Вечер. Шум моря. Почти по его берегу идет дорога. Темно. Позади нас – Валерия и меня – сияние аляповатых курортных фонарей над площадкой ресторана дома Литфонда, оно гаснет под нашим шагом. Идем быстро, все глубже входя в синюю мглу вечера, о котором так точно сказал Байрон – that clear obscure – та светлая мгла… Мы идем к скульпторам. Скульпторы – муж и жена[50].
Она племянница Ариадны Николаевны Латри[51]. Когда-то мы с Мариной, сестрой моей, знали ее в старой Феодосии, в молодости. Она была крупна, голубоглаза, добра, восхищалась стихами Марины и пела прелестным голосом романсы, песни старины, русские и французские. Мы не любили ее первого мужа, сухого художника, грека, усатого – и он не любил, что было редко в то время, нас.
Племянница – знакомая Маруси Волошиной – телом похожа на тетку, лицом – много красивей. 30 лет назад ей отрезало обе ноги у колен, она ходит героически на протезах. Что я могу рассказать о ней, наспех, Валерику? (Я мысленно назвала его уже так.) Это новый друг, его примело к моим, к цветаевским, берегам неким шквалом (слухи туманны) его биографии, меж нас – сдержанная ли —? Почти – нет, потому что радостная, а радость – как утаить? – нежность! Я сказала то малое, что знаю: бодрая страдалица верит в перевоплощения[52] (я – не верю, Евангелие нас – торопит… не знаем ни дня, ни часа – и в погибель широк путь). Но разве я могу говорить об этом с этим черноголовым цветком, молящимся на Поэзию, заволакивать сомненьями эти карие, рвущиеся к людям, глаза?
Еще – что оба они, преданный ее муж, талантливый скульптор – сыроеды. Не признают огня (я же – огнепоклонница). Рвущиеся к людям? Давно ли?
Резко вправо от моря, путь вверх – и вот уже сыроедческая калитка.
Почему, входя в темный сад, я вдруг вспоминаю, что спутник мой – из Воронежа? Потому что в Воронеже я была в 18 лет, с первым мужем, уже несчастная, хотя год до того это еще была любовь. Два же года назад – поэма «только утро любви хорошо…» Да, должно быть – поэтому и вспоминаю. Вместо сторожевого пса нас встречает лев необычного очертания, еще что-то каменное, полурожденное, и уже кувыркается в луче света у грубой каменной, необычного вида террасы, кошка, пестрая, темная – припадочная нежность ее к хозяевам равна только их нежности к ней.
Нестерпимое для реальной жизни предвиденье чувств, Маринино и мое, всегда делало нас в глазах еще не проснувшихся спутников – странными. От этого – легкий озноб. Раз навсегда задержанная в углах губ – улыбка, – и чувство, что ты совсем один – на каком корабле – не понять…
Между мною и Валерием – полстолетия. (Отчего же он так – в этом же мне нет сомненья – нежен ко мне?) Ангела послала судьба? Но уже нас встретили. На словно из скалы вырубленной террасе за простым длинным столом – несколько человек. Маленький, с добрым лицом, с крепким рукопожатьем (скульптор!) хозяин всматривается в нас, входящих из тьмы – со всем вниманьем человека, знающего, что мы уже жили до этой жизни (кем были?), еще будем жить (кем станем?). А в моей душе, знающей единственность жизни, не еще ли драгоценнее встречи с людьми, раз здесь бывающими… Рассаживаемся – кто куда, в полумгле; свет только над столом. Над россыпью (собственного!) винограда. Валерий сел далеко от меня… вправо. Я – близ хозяйки, улыбчивой. (От дали его ко мне – боль. Знакомая с юности. Старость не помогает ни в чем! Когда начинаю любить человека, я чувствую себя Мариной. Точно она жива, и во мне…)
Пестрая кошка замерла на плече хозяина (сейчас это припадок ласки). Все готовятся слушать. На скамье рядом с Валерием – люди; кто – не вижу по близорукости. Голос его поднимается в ночь мягко, юношески, но в нем – чары. Слушаю всем существом, ибо – не все, но иные стихи хороши, и потому что, заколдовывая наш слух, он расколдовывает нам в руки – душу, нитью – клубок…
Голубь
Кто б ты ни есть, – исполать,
С чьих бы ни пущенный рук,
Голубь, слетевший узнать,
Что происходит вокруг.
Счастливый тем, что ничей,
Кличет ручей стороной
Переселенье очей
В мартовский воздух речной.
Домик слетает с крыльца
Склоном, в бурьяне витом,
В самозабвенье слепца
Бьется зеленым крылом.
Каменной кладки белки
Смотрят забором на юг,
Превозмогая тоски
И голошенья испуг.
Кто б ты ни есть, – исполать,
В чьем бы ни снившийся сне, —
Голубь, слетевший узнать,
Что происходит во мне.
Пролетка
На самолете путь короткий.
В экспрессе свет и благодать.
Но я мечтал достать пролетку!
Но я мечтал достать пролетку…
……………………………
И вдруг – однажды в Ереване —
Из-за угла – удар под дых —
Мечты и мистики на грани
Упряжка с парою гнедых!
Шагали баснословно гордо
Два струнноногих рысака,
И тот, который с белой мордой,
Мне поклонился свысока…
……………………………
На самолете путь короткий,
В экспрессе свет и благодать.
Но я мечтал достать пролетку!
Но я мечтал достать пролетку,
Пролетку я мечтал достать…[53]
Но над пещерой-терраской – черной крышей незаметно – опрокинулась южная ночь, и я вдруг вспоминаю панически ясно: в восемь часов ко мне придет на дачу Волошина моя молодая сожительница по московской квартире Ася – я обещала показать ей Максину мастерскую, Таиах и вид на окрестности с кровли – горы и звезды, поселок и морской берег – а я сижу тут… Вихрем подымаюсь, еле успеваю – рукопожатия, и уже несусь вниз по горной дороге, смело прыгая в полутьме по неровностям, увлекаемая возрастающим бегом, растущим морским шумом. А за мной – вдруг поняла, должно быть, пытаясь меня оберечь от паденья – бег в 76 лет!.. – летящий легкий шаг, догоняющий: Валерик!
– Не бегите, – кричу я, – зачем? Мне – не надо, не упаду! Она же может прийти? без меня, я же не прощу себе… – И уже – круто, потому что конец улицы, на бегу заворачиваю к морю, в его полный широкий шум… Господи! Легкость – будто 16! Заставляю себя перестать. Иду – и отдышиваюсь. Черно. Справа – утихающее о свою же даль море. Впереди – курортные фонари.
Ася опоздала, и я успела побыть с Марусей, выпросить у нее фонарик, чтобы было чем осветить верх мастерской. Мы поужинали, и только тогда к нам постучали, и веселое, полное ожиданья личико Аси заглянуло в для нее новое святилище живописи и поэзии. Мы постояли у Таиах, матери Эхнатона, свекрови Нефертити, чья головка населяет квартиры Москвы, – Таиах одна! Вот она, ее не глаза – очи, ее улыбка таинственнее Джиокондовой… Я рассказала о ней.
Мы поднялись по лестнице мимо Максовых голов кистью футуристов, других «истов», Диего Риверы[54] и проходим в задний, за закрытой стеной, будто потайной кабинет – книги, книги… Сухие травы в керамических вазах. Портреты. Маски[55]: Гоголь, Пушкин, Достоевский, Гомер[56], еще кто-то – луч фонарика, тая, не воскрешает черты, сливается с тьмой потолка…
В ветре молодости Асиной, две Аси, молодая и старая, выходим мы на Максов балкон, в ночь, в воздух, в море… И, круто вверх еще по одной лесенке – выше еще, высоко над Коктебелем спереди – в невероятной живописности и красе – очертания гор, сбрызнутых земными огоньками поселка, дожизненной мощью моря, гулко сзади уходящего в незримую даль, в холод… А над нами мириады звезд, млечный путь, и голова кружится, как кружилась под этим же небом 60 лет назад, в 16…
Когда мы уговорились – не помню. Я должна утром зайти за Валерием, он живет в первом доме от входа на участок Литфонда – и пойдем на кладбище к Алеше!
Но ранее, чем я собралась идти – к нам по лестнице легко поднялся – пружинистым юношеским шагом Валерий. Душа распахнулась навстречу его счастливой улыбке. Господи, за что мне послан в мою жизнь – ангел? Как хочу скорее его подарить моей Жене! Кажется, и это не помнится – что-то мельком сказал он вчера, что какая-то женщина, киевлянка, собирается в Старый Крым и просила его ехать с нею, помочь ей в каком-то деле… Вместе поедем? Как чудно…
И вот мы идем по дороге в поселок, полжизни назад мы это звали «деревня». Широкими плитами мимо низеньких кипарисов, узким тротуаром – влево и по доскам мостика – к подъему на кладбище. Сухими травами, лишайниками… скрипом шагов будя тишину… Синева, бархат горных теней… Большой крестик Алешин… Валерий мог бы быть его сыном: 55 лет, 26…
После утра 25-го у Алеши.
Втроем – знакомая Валерия, попросившая сопровождать ее в Старый Крым, Валерий и я идем берегом к автобусу чьей-то базы, едущему в Старый Крым. Я счастлива – я везу Жене – такой подарок! Поэта (поэту, ей!), чудного юношу, ласкового и светлого как ангел, светлого в такой темноте оперения – бровей, глаз и волос! (Черпаю из будущего доказательство чужим глазом и словом: полгода спустя писавшая его художница[57]: «Черты его очень резки – и в то же время – нежны, это очень затрудняет писать его…» Я применю это определенье к себе, и в тени его мне будет привольней, благословенней – пытаться рассказать об этой вошедшей в сердце душе. Но, должно быть, в тени светлой этой души я ехала все километры Коктебель – Старый Крым, потому что не помню – ни холмов, ни дорог, ни нашей – мешавшей, конечно, мне, нашей спутницы, вовлекавшей его в некое дело, имевшее быть в Старом Крыму, дело спорное, сомнительное, но казавшееся сперва – и хорошим. (Мы с Женей, только опомнясь, оставшись вдвоем, поняли, что религиозность этой выдумки – сомнительна, и – сколько было сил в нас – воспротивились ей.) Но в тот день я видела только что-то фальшивое в лице едущей с нами женщины, но в свете души Валерика был радостен путь вместе – и к Жене едем! Мы молча улыбались друг другу, мне было нисколько лет…
Наша спутница рассталась с нами при самом въезде в Старый Крым, у автобусной станции. Мы летели к Жене – почти наугад, рискуя ошибкой в выборе улиц, радуясь и смеясь, как дети. И вот уже узнанный угол – дом, сад, наша калитка, где я прожила у Жени шесть дней у ее прелестной шестидесятилетней хозяйки Лизы[58], красивой и умной, любящей кошек и книги, полюбившей Женю, меня – сейчас вместе с Женей полюбит Валерика! Он нам будет читать стихи… В новом волшебстве, подаренном Жизнью – за что? ни за что, как Подарок! (или за долгую тоску приблизительных дружб – такое вдруг озарение – юность и нежность, поэтический дар, счастье бессловесного пониманья, страсти к слову, к цветаевскому, поклоненья Марине, восхищенное одобрение моей прозы (66 год, «Новый Мир»)[59] – с сыном? мало! с – внуком? по возрасту – так, но совсем непохоже… – с Братом, сияющим вот уже третий день. Врываюсь в сад к Лизе и Жене, к водовороту кошек, к лающему танцу цепной Наки – и по ступенькам крыльца в низенький бедненький коридорчик – окнами в сливы и яблоки, к чайному, кизиловому, ореховому, хлеб, масло, сыр, яблоки, доброму их столу – и уж не двое нас, а четверо (люди), шестеро (зверье) – семеро – я забыла Жука, сына Наки (радостно валит с ног) и, может быть, придет наш Андрей[60], еще ангел, синеглазый, Божий, старше Валерика.
В этом маленьком раю мы прожили до ночи. Андрей не пришел, остался в «Светлом Проэкте», мы их подарим друг другу – Андрей ведь тоже Поэт, и какой! Философский, волшебный. Мы устроили Валерика ночевать у внезапно зашедшего чудачка и немножко озорника Виталика[61], Жениного названного внука, у его бабушки, в ореховом и виноградном саду на пути от нас к автостанции.
И ложимся спать в белой Лизиной комнатке, в саду – ветер, лай, в окна прыгают кошки – Тимур (Женин) и Лизины Рыжка, песчаная Пуська, голубиная Димка и пепельная, дичится, Марья. На полу (потому что Женя замерзла) согрелась, малиново накалясь встающей луной, плитка, и, засыпая, мы хвалим Валерика, бредим их будущей дружбой с Андреем, а ветер всё качает и рвет ветви сада, – и далек шум коктебельского моря, куда мы тотчас же поедем, как только сходим завтра (память, год со смерти жены Александра Грина[62]) на кладбище, где помолимся у совсем свежей могилы друга, Поэта, Григория Николаевича Петникова[63], на другой день в Воздвиженье, 27-го, побываем в Феодосии, в церкви – мне в этот день минет 77 лет…
Димка мягко вонзает лапы в мой голубой свитер, Женя, кажется, спит…
На другой день ждем Валерика, я жарко готовлю обед, радуюсь, что всех накормлю, стараюсь час, два, скоро три. Никого.
И внезапно, спешно, Валерик: он с утра гулял с той спутницей нашей, были далеко, в лесу, а сейчас она прислала его сказать, что они идут в ресторан – обедать, чтобы не ждали его…
Перекрестный взгляд: Женя, я. Моя рука замерла над кастрюлей с готовым борщом, мы ходили купить сметану, поджаренная картошка благоухает горой на сковороде… Слова замерли на губах, было начав с: «А мы тут…»
Но юноша, улыбаясь, откланивается, его очи не видят плодов земных, его ждут, он спешит, – он придет за нами после обеда, с нашей спутницей, вместе идти на могилы. Дверь закрыта. Яростный лай. Легкий прыжок с крыльца.
Грустно, хоть вкусно поев, мы легли уснуть. Было и четыре, и пять – никого. А когда, наконец, снова в наш дом вошел к нам Валерик, а за ним – дама… (Ох, эти дамы! Но не они ли вдохновляют поэтов – в ресторанах, в лесах и в горах – и ведь имена посвящений в его стихах суть – реальность…) Но, увы, Женя, прождав, устав, уже не может идти на кладбище, куда так хотела к Нине Николаевне Грин, ею любимой, и мы идем туда без нее. Мне смутно на сердце, но я несу цветы Григорию Николаевичу Петникову, и Валерик помогает мне положить их ему и помогает спутнице украсить могилу Нины Николаевны…
Мы заходим на могилу Александра Грина, над ней треплется в ветре алый лоскут – кто-то повесил в память его Парусов… На стоячем памятнике – в овале его лицо – суровое, длинное, с печальным тяжелым взглядом. Я его видела раз, в Москве, стоял с Дмитрием Ивановичем Шепеленко[64] на улице, очень давно… Очень похож!
Мы всходим на холм, где молодежью из больших камней сложен самодельный, горой, памятник Грину. Ветер. Дали уже потемнели, поблекли. Панорама на городок и окрестности. Вздох: ее видел (что ляжет на этом кладбище) мой Борис много десятилетий назад, в предсмертном прозрении. Мы горюем и негодуем о том, что верную жену Грина по клевете не разрешили похоронить рядом с ним[65], между ним и ее родной матерью – в нескольких саженях. И молчу о той горечи, что следа нет меж могил – Борисовой. Как Марина! Исчезли. Как провидчески предсказала она о себе, как задолго до смерти! И неутешно оплакав Бориса, так нежно любимого ею:
…Исчезнуть. Не оставив праху
На урну…[66]
Сойдя с холма, спешим – южные сумерки. Женя ждет. Уют вечера. Дама ушла. Валерик, Виталик с нами. И Лиза. И кошки. Ужин…
А наутро спешим на автобус феодосийский, еле поспеваем. Валерик ласков, заботлив, нежен. Его ангельское лицо с демонски-черными волосами, густыми, как ночь, наклоняется к Жене, ко мне с небесно-сыновней грацией.
Воздвиженье. Высокие своды. Хор. Солнечный луч косо пал вниз, зажигая угол иконы. Жду вынос креста – приложиться и увидеть о. Макария[67], ездившего со мной к Григорию Николаевичу Петникову год назад. Женя с Валериком стоят поодаль, тихо. Женя кротко, добро. Валерик —? Отчужденность, настороженность. Но – уважение… Мрачное. Дышит чужим воздухом? Вздох. У каждого своя дорога…
На обратном пути говорим о скорбной картине могилы Григория Николаевича, женой еще не приведенной в порядок, когда-то еще – памятник! Но – без надписи. Ничья! Могила – Поэта![68]
Сохранив время, мы взяли такси из Феодосии в Старый Крым. Сидим втроем, тесно и дружно. Фон окна – летящее небо, череда холмов обводят собою профиль Валерика, богоданного сына, брата – что помогут названия? Этот подарок Жизни покрывает собой годы, десятилетия труда, разочарованной усталости.
Под моим топчаном в старокрымской Жениной комнате на дно уложена книга восточного поэта[69], подарок Валерика. На ней надпись: «Любимой Анастасии Ивановне в день ее рождения. 27 сент. 1971 года. Валерий Исаянц».
Наш последний вечер в Старом Крыму. Сегодня он ночует у нас во входной узкой террасе с окном в сад, и мы с Женей покрываем его шалями и пальто – сверх нетолстого одеяла и кофтами, чтоб не мерз. От его прекрасных – и красивых черт трудно отвести взгляд. Но улыбка еще краше. Где он был до сих пор? И как он мог жить без нас? Молчаливый восторг его, тепло пожатия и улыбка говорят, что он и не жил до сих пор, мучался…
Лизе, Жениной хозяйке, как и нам – понимает! – по душе пришлись стихи, которые он прочел нам вечером:
На празднике оленей
Душа и шапка – набекрень,
Ликует сердце сгоряча,
И – только легкий бег оленей
Да взгляд якутки невзначай!
Лети!
Ведь светел глаз якутки,
И ветер пламенный и жуткий, —
Всю жизнь твою стремит попутно
К полоске неба изумрудной.
Собаки рыцарских кровей
Сопровождают бег саней.
В сторонке сопка, и за ней —
Щемящий крен на повороте.
(Бежит Дубищев в стороне,
Кричит вдогонку: «Упадете!»)
Но ты, упряжка жизни, круто
Свернешь, уже не чая грунта,
Скосишься, падаешь как будто, —
И снова бег твой устремлен,
Полет вне прений и времен!
И еще он читал нам стихи странные, смутные, посвященные балерине:
Движеньями нежной вуали,
Под паутиной пелерин
На сцену грации вступали
И Вакха за руку вели…
И бес перстом повел едва, —
И – свет! Томительнее мака,
Где над сливовой рампой мрака
Софит карманный божества!
В него – всеведующим жженьем,
Моим безумьем до черты,
Мольбой, тоской, слезой, спряженьем
Глагола «жить» явилась ты…
Я засыпаю, окутанная его ритмами. Это я запомнила наизусть. Он читал эти стихи и в мастерской Макса, и, по моей просьбе, у Арендт (он сказал – это плохие стихи, но до́бро согласился прочесть, против воли). Засыпаю – и повторяю: «Мольбой, тоской, слезой, спряженьем /Глагола «жить» явилась ты…»
Но я еще успеваю подумать: «Вот в этом и состоит трагедия? Что – ранее?» И ответить себе в полусон: – Нет, не так. Я еще была совсем молода, когда себя связала обетом…»[70]
Ночь, сон, сны. Тонко, длинно, как паутина. Сумраки, непознанность, непознаваемость. Неназываемость. Просыпаюсь в чью-то Радость, – в Нежность, в ощущение Зова:
Что б ты ни есть – исполать,
В чьем бы ни снившийся сне, —
Голубь, слетевший узнать,
Что происходит во мне…
Стихи эти были написаны кому – я не знаю, посвящены Валерием – мне[71].
…За вон тем холмом – сейчас! Душой Коктебеля три горы… Поворот, Максов дом. Под руку с Валериком Женя идет медленно, я легко взбегаю по лесенке, веющей нашей с Мариной юностью, знакомой, как родной дом. Я была молода. Я – старуха! Но я та же, та же, как тогда. Стою миг, пораженная этим. Молодость? Старость? Шум Жизни, как морской шум, обнимет душу человека, и сердце бьется, как когда ты родился и рос. И растет в шум прибоя…
Мы идем в Лягушачью бухту[72]. Женя не пошла, далеко. Валерик и я. Он радостен, что я иду легко, быстро, он таких старух не видал? Смеюсь я тоже! Но мне 77 лет! Но я почти прыгаю по камням! Только раза два, три за весь долгий извилистый путь он, обернувшись, подает мне руку – не под руку, нет! как более слабому товарищу – пальцы в пальцы.
Справа – горы, скользим мимо них по тропинке. Не забыть этот куст, янтарь и пурпур, и червонное золото – на крутом спуске над морем! Оно – слева – близко, то – глубоко внизу – так взлетает и слетает тропинка. Горизонт – пропал. Безмятежнее синева слившихся моря и неба. Идем, идем и идем. Грань меж возрастами – где она? Безмятежно понимание и молчание. Наконец Лягушачья бухта! Далеко от всего, и во всей округлости ее раковины всего несколько человек. Тишина. На камнях крупных и мелких – рушатся под ногой (идем), шелестят и шуршат почти лесным звуком – под рукой – ищем камни с двумя лягушачьими глазами, откуда и имя бухты, перекидываемся словами, протягиваем друг другу – камень. Эти подарки бережно откладывает рука…
Он встает: купаться! Улыбается, стоит во весь рост, я лежу, смотрю снизу. Хорош! Создает же – Природа? – такое! Не понимаю в телесном мужском (женщину – понимаю!), но – хорош! Глаз – любуется. Какая у него мать? Какая женщина родила такого? Сбросил рубашку, майку (как просто раздеться – мужчине! Трудно – женщине!). Всплеск – море приняло тело! Мерное рассеканье волн. Черная голова вознесена над зеленоватой синевой, каждое движенье тела плавно рождает пену. Я чувствую прохладу, его обнявшую. Повторяю строки стихов, им читанных. Тихо. Люди – ушли? Бухта тиха. Только всплеск, им рожденный. Я, кажется, счастлива сейчас?
В моих руках, жадных на красоту пригоршней, тихо гремели перекатывающиеся друг через друга камни: одни круглые, как грецкий орех, другие – как миндаль, но были и совсем маленькие драгоценности… Этих было больше. Да, это были не те коктебельские камни прежних лет, когда еще не вычерпали механическим краном благодатную толщину плотного гравия, лежавшего тут годы и годы: бесславно погибли на стройках настоящие драгоценности, чудеса прозрачностей и туманностей[73] – агаты, опалы и жилками перевитые – сердцебиение искателей! – халцедоны и сердолики – то, что я держала в руках, было, по имени прошлых лет, простые «собаки» – дворняги и дворняжечки каменного царства – но как же хороши они были! Я не могла дольше держать их – так, застилая одними – других! Я вывалила их на постель и сама упала над ними вслед, чтобы лучше видеть и упиваться. (Валерик ушел, я могу пока любоваться ими, безоглядно, всласть…)
Этот мягко-треугольный, к концу почти острый, с закругленным противоположным краем: верх – как на черепахе панцирь, был мутно-зеленым, а из-под темного панциря, как заря из-под туч, сиял розовым низ – нет, неверно! Низ был тоже зеленоватый – тонкой скорлупкой – а меж двух темнот розовела его душа, обводя весь камень ровным слоем розоватой бесконечности зари – цвет менялся, сгущаясь и тая… И нельзя было отвести глаз! Рядом с ним, как толстый крутой кусок черно-белой гравюры, играла разводами белизны по агатовой черноте лилипутья гора, обвал.
А под ним – овальный, кем-то обточенный аккуратный темно-серый камешек, усыпанный круглыми, разной величины, белыми пятнышками – те, что крупнее – ярче, а маленькие – бледные, – аналогия со звездным небом.
Всего ярче два самых больших, и то, что самое большое – ослепительно бело, точно его сейчас положили сюда точным уколом острой кисти, окунутой в масляные белила. Но оно сухо и плоско, окруженное россыпью бледнеющих к самым бледным, исчезающим – так малы!.. Этот камень лежит на других двух и резко от них отличен. Кто их так отделил друг от друга и формой, и цветом? Кто подобрал цвета в каждом?
Маленький, полупрозрачный, и эти два «полу» отделены гранью извилистой, но неумолимой: середина камня – полупрозрачна светло-серым тоном, а другая – туманнее и белее. Низ и верх этой почти молочной туманностью туго сжали с двух сторон светлую серизну, а наверху этого крошечного, острого, не шлифованного, почти колющего пальцы, здания – крошечная черная крыша, сверху плотно наложенная шапочкой – на середину…
Валерик их выбирал мне, эти маленькие миры, эти мирики…
А вот этот второй, на котором покоится камешек звездного неба, – это уже целый мир! Больше тех двух в несколько раз, из неявной, сплывшейся мозаики – разводы тускло-алого и серого вдруг дали место почти – белизне, и по ней кем-то нарисована темная гора с двумя вершинками, и под горой – бледно-зеленое море, кончающее фасад камня и обнимающее всю спинку и бок левый, как океан объемлет шар земной…
Но я размыкаю пальцы и, как Колумб, открываю новую землю правого бока – каменный белый берег…
Мы правим стихи Валерика – Женя, он, я, – когда с рюкзаком на плечах, тяжеловато ступая, показался на лестнице долгожданный Андрей.
Вечер. У круглого большого стола посреди нашей с Женей комнаты у Маруси, под шум моря – наконец стоят Андрей и Валерик: каштановый, синеглазый – когда открывает их в их ширину – небо в них! Черноголовый, сверканье карих глаз, то – мрачных, как сама ночь, то – глядящих в самую душу.
Андрей – старше, почти в Христовом возрасте. Лет на пять старше Валерия. Не совсем так и совсем не так – они встретились, как мы ждали: сходства видели мы, ждали – дружбы. Но у стола круглого, как луна, как земля, обозначаются острия несходств. Глаза Валерика то уклоняются от раскрытой Андреиной синевы, то зажигаются в спор: я не знала еще за ним тяги к риторике! Не сдается с нами удержанный Валерикин вздох — на обтекающую его возраженья готовность будто б согласиться? – Андрея. Лезет в бой! И уже, это почуяв, старший принял вызов – и, из прошлого зачерпнув задор, полудобро, полузадорно – отстаивает свои положения, не боясь называть слова, от которых Валерий – уж не стоит! Обе мы, их на два поколенья опытней, тоже не сразу постигаем узор этой встречи: тревожимся. Но уже улыбка Андрея затопила комнату – неужели его не полюбит Валерий? Ведь в обоих – по целому ангелу…
Один раз не выдерживает Валерик – с чем-то вроде: «Нет, я не могу – так!» – задохнувшись несогласием, хочет прекратить разговор, может быть, добрым смехом Андрея обиженный? Но Женей или мной словесно поглаженный, укрощенный – терпит. (Может быть, почуял сперва за мягкостью в противнике неуловленный, Андреем уже неценимый, – ум?)
Но к чаю зовут! В той комнате, где когда-то я жила с маленьким сыном – где каждый вечер встречаются коктебельцы, живущие у Маруси, жены Макса, ее навещающие, под в морской рев то и дело открываемую на входной балкон дверь – спор Жениного и моего – сыновей? – стих. Другие голоса говорят о себе, о своем. Под то добрый смех, то – покрикиванье на минуту вскипавшей гневом Маруси, эта большая, неровная, улыбающаяся ей, друг другу подчас незнакомая, ершащаяся кто-то на кого-то семья погружает в свой ритм. Чаепитие. Завтра кто-то придет спеть свои песенки. Послезавтра кто-то приедет. Кто-то привез письмо – из Москвы, из Киева. О Пушкинском ленинградском доме, о выставке Максовых этюдов. Еще кто-то входит… Мы выскальзываем на балкон. В луну, в море, в их блеск, их согласие, в их сливающиеся тишину и шум. Опершись о белую балюстраду, нами умоленный, потому что Валерик не хочет, Андрей говорит стихи. Валерик слушает – поглощенно…
Новый Свет! Там я была один раз, в 1919-м, с моей умершей подругой иск ней с фронта Гражданской войны приехавшим другом, коронованы юностью посреди разрухи и бед… Кони мчали нас, сидевших на наброшенном сене, по белой крымской дороге, вившейся, как змея. Был смех, и была луна, и был канун их расставанья (встретились ли они в Том Мире, или он в этом еще?). И я помню волну, ставшую пеной в прыжке разбиться у чем-то знаменитой пещеры, ночь была голубая – насквозь…
Мне 77, Жене скоро 73, и мы с юными друзьями нашими едем в до сих пор прославленный Новый Свет[74]. Автобус в Судак, сходим у его начала, тут же – в другой автобус через Судакскую долину.
С того дня до дня, когда я в поезде Москва – Павлодар пишу это, – прошло всего полгода. Но ни Жени, ни их двоих нет со мной, и некого спросить, как мы ехали автобусом из Коктебеля – туда.
Над виноградными долинами,
Меж бурых и зеленых гор,
Мчит вверх петлями серпантинными
Храпящий, словно конь, мотор.
А море бездной серебристою
Поблескивает вдалеке,
А солнце огненными искрами
Разбрызгано на потолке
Все ввысь стремящего автобуса…
И высота за высотой —
Мы кружим узкой лентой глобуса,
Как серпантин перевитой.[75]
Путешествие, Историю коего я пишу, продлилось с остановками до позавчерашнего дня, когда Валерик посадил меня в поезд и долго – как когда-то мы в молодости – добро бежал за ним. Неточна память. Может быть, и не так? Но память сердца сохранила картину внутренности такси, Женю – слева, Валерика – справа, спереди перед нами, спиной, но то и дело обертывающегося Андрея; полет, радость, уют, благодарность, волненье и предвкушенье – и чудесное лицо Валерика, нагибающееся к моему. Мне кажется, это длилось – вечность… (Но может быть, это было не там, потому что до Нового Света мы не доехали, а – до Судака, а оттуда искали другого транспорта, это помню.)
Дорога меж гор вилась, как над Средиземным в Castellamare, когда мы мчались с сыном Горького в Помпею, но лесные цветные ковры крымской осени ослепительнее итальянских гор. Глаза пьют красоту ненасытно, неутолимо. От резких во всей их мягкости поворотов чуть покруживается, как от вина, голова. Море – слева, внизу. Мы все круче ввинчиваемся – справа – в горы, по которым в 19-м нападали зеленые (избегали ездить тогда!).
И вот уж болью, медленно, полнится сердце навстречу разливу Судакской долины, где я в голод жила, – 25-ти! Все знакомо, и все иное, и не хочу я служить тоске встречи – сейчас. Не зная, не спрашивая своего спутника, когда он был тут, и не говоря о себе, слушаю его беглый рассказ о крепостях генуэзских, пытаясь через него увидать, осознать их, смолчать о себе, чтобы сблизиться! (От тоски моей канувшей жизни, ее призраков, тех огромных вздохов прощанья, что когда-то терзали меня тут, укрывшуюся в неполюбленных все равно судакских горах.) Чтобы укрыться в Валерика, его душу, его стихи, его прошлое. Вздохнуть его юностью, не моей.
Вот Алчак[76]. Тут я с семилетним Андрюшей жила с осени по весну у позднее расстрелянной по ошибке в террор старухи, дружившей с семьей графов Капнист[77]. Через эту долину я ехала ночью на мажаре с мукой, капустой, картошкой; дорогу, по которой мы мчались сейчас с Женей, Андреем, Валериком, я медленно полила струйкой масла подсолнечного из пудовой жестянки, купленной в ожидании голода. Возчик был пьян, не хотел везти – «потому, как ты есть жидовка» (за длинный серый халат, надетый вместо пальто, за кудри и длинный нос). И вот Сахарная голова – горка, возле которой мы жили; Андреюшка играл динамитом – тут с весны по осенний отъезд на «Румянцеве» матрос брал нас из лодки поочередно и передавал над волной другому, на пароход… Провожал меня нищий профессор Кудрявцев[78], принесший мне в дар последнее, что имел – новую шелкового полотна петербургскую рубашку мужскую – чтобы я ее продала для себя и Андрюши. Как огорчился, что не взяла…
Мальчики проявили энергию, и из бухты Уютная мы приняты в какое-то странное автосооружение, едущее в Новый Свет. Как легко впрыгивают они, как добро втаскивают смеющуюся Женю, и как, стараясь избежать помощи, вскарабкиваюсь за ней – я…
Еще острей краса пути, еще круче повороты дороги, еще синей глубь моря внизу, еще ослепительней его расплавленный в солнце блеск! Новое напрочь нам место и горы, новые бухты, Новый Свет! Площадка – и дом двухэтажный. Мы обходим его, ища комнаты. Находим. Кладем путевую поклажу, знакомимся с хозяйкой.
Привал. Все устроил Андрей. Упоительно есть на воздухе, на деревянном столе, вскипятив на плитке чайник, заварив чай (спор – как заварить жарче чай: у обоих мальчиков свой метод, разный, Женя знаток, чаехлеб известный). Одна я в стороне, в час утешенья не чая, согласная на любой. Хлеб, сыр, масло, яйца. От Андрея уют в хозяйстве – ждала, но инициатива и даже некое упорство приемов в Валерике – неожиданны. (Забываю, что кроме Суворовского училища и годов студенчества, оконченного Воронежского университета он еще много ездил – с товарищами? с женой? ведь он был – женат… Валерик – женатый? Этого себе представить – нельзя! Мрачнеющего от каждой настойчивой просьбы, для кого уйти естественнее, чем подойти (отчего так полна чуда его нежная дружба со мной, чем-то его так привязавшей…) Может быть, мне удастся что-то в нем во благо ему – повернуть.