Этот разговор с Ренуаром происходил во время прогулки в Лувесьеннском лесу. Внезапно остановившись, Ренуар указал мне на соседние склоны:
– Эти деревья, это небо!.. Я знаю только трех художников, способных передать это: Клода Лоррена, Коро и Сезанна.
Случай привел меня познакомиться с художником Лапортом, другом молодости Ренуара, о котором Ренуар говорил, что без Лапорта он бесспорно еще некоторое время не рискнул бы заняться живописью. Мадам Эллен Андрэ, которая в свое время дала повод Ренуару для нескольких лучших из его этюдов, обратилась ко мне:
– Приезжайте-ка позавтракать как-нибудь ко мне в Виль д’Аврэ. Стол накроют на воздухе, возле роз, и мы поговорим о Ренуаре!
С каким удовольствием я согласился!
У Эллен Андрэ, в ее очаровательном саду, где все растет по вольной прихоти, в ее «Раю», как она сама его называет, меня представили хорошо сохранившемуся старику с традиционной внешностью артиста: широкополая мягкая шляпа, романтический плащ. Его сопровождала молоденькая племянница.
За столом один из приглашенных, Анри Дюмон, тонкий художник вьюнов и роз, хвалил картины Ренуара.
Старый художник спросил: «Это Ренуар, импрессионист? Я хорошо знал его в молодости: мы были близки. Если встретите его, скажите ему об его друге Лапорте; он, разумеется, сейчас же вспомнит меня! В те времена он расписывал шторы, а я зарабатывал мой хлеб росписью церковных стекол – очень горький хлеб, если подумать, что уже тогда я был убежденным вольнодумцем!»
Я. – У вас есть работы Ренуара?
Лапорт. – Да, у меня есть «Розы», которые он мне когда-то дал, а я ему в обмен подарил «Барана», написанного битумом, свой этюд с натуры, которым я был вполне удовлетворен. Надо вам сказать, что я потерял из вида Ренуара довольно рано. Жизнь, женщины разлучили нас!
Я. – Я думал, что женщины для Ренуара служили лишь поводом к картине?!
Лапорт (живо). – Но я зато не смотрел на них лишь как на мотив для живописи! И даже не совсем считался с друзьями, когда мне случалось влюбиться.
И продолжал: – И в рисунке Ренуара ведь это-его слабое место, не правда ли, – так вот в рисунке Ренуара я неповинен, так как с моей стороны не было недостатка в увещаниях по этому поводу! И тогда и теперь, я всегда был влюблен в Давида! Вот кто не шутит с линией! Если бы Ренуар слушался меня и сумел бы соединить рисунок с цветом, кто знает, не стал ли бы он вторым Давидом, подобно моему почтенному другу Леконту дю Нуи! Но когда я говорил Ренуару: «надо заставить себя рисовать!»– знаете, что он мне отвечал?
«Я подобен маленькой пробке, брошенной в воду и увлеченной течением! Я отдаюсь живописи потому, что мне это свойственно!»
Я. – Во всяком случае Ренуар, как мне кажется, достиг своего.
Мой собеседник решил, что я имею в виду цены, которых достигли произведения Ренуара.
– Да, если принимать всерьез все эти аукционные цены! Но ведь я-то слишком хорошо знаю, как все это получается! И знаете, что еще мне рассказывают? Говорят, что торговцы, чтобы крепче держать в руках художников, доходят до того, что вводят их в долги! Да, мосье!
Мне привелось найти еще другого свидетеля молодости Ренуара. Моя приходящая служанка как-то сказала мне:
– Я читала в газете, что за картины мосье Ренуара, который бывает у вас, хорошо платят. Так вот мне приходилось иногда работать у господина, который знал мосье Ренуара. Ему также удалось достичь хорошего положения: он служит швейцаром в доме на одной из главных улиц.
Я отправился по указанному адресу.
Стоило мне только заговорить о Ренуаре:
– А, Ренуар! Как же, я как-то увидел его портрет в газете и сейчас же его узнал. Пятьдесят лет назад я столовался в одной закусочной, где он также обедал. Нас было несколько за столом и двое были художники… Ренуар всегда говорил о живописи. Он брал меня раза два-три с собой в Лувр. В те времена я был приказчиком у торговца коврами, который с тех пор…
– Но не вспомните ли вы, что говорил Ренуар?
– Ну как же, как будто это было вчера, мосье! Например, за нашим столом была установлена очередь на мозговую косточку, и вот Ренуар каждый день говорил, что сегодня его очередь!
Мой собеседник смолк: дальше этого его воспоминания о художнике не шли.
Ренуар. – Кабачок матушки Антонии – это одна из моих картин, о которой у меня сохранились самые приятные воспоминания. Не потому, что я нахожу эту картину особенно удачной, но она так напоминает мне чудесную матушку Антонию и ее харчевню в Марлотт, настоящую деревенскую харчевню! Я взял сюжетом моего этюда общий зал, который служил в то же время столовой. Старушка в платке – это сама матушка Антония; пышная девушка, подающая напитки, – это служанка Нана. Белый пудель Тото, у которого была деревянная лапа. За столом мне позировали мои друзья Сислей и Лекер. На фоне картины я изобразил стену харчевни с нацарапанными на ней рисунками. Это были незатейливые, но порою очень удачные наброски завсегдатаев харчевни. Мне самому случилось как-то нарисовать силуэт Мюржэ, который я воспроизвел на моей картине налево вверху. Некоторые из этих настенных украшений бесконечно нравились мне, я упорно советовал никогда их не стирать. Я даже думал, что навеки предохранил их от уничтожения, убедив матушку Антонию, что если дом когда-нибудь будет разрушен, она сможет получить хорошие деньги за эти фрески.
Следующим летом (1866) я поселился в Шальи, деревушке в окрестностях Марлотт, где я написал «Лизу». Однажды, когда я работал там «на этюдах», как говорил Сезанн, я услышал вдруг свое имя, произнесенное кем-то из кучки проходивших мимо молодых людей:
«Какой болван этот Ренуар! Уничтожить такую забавную живопись, чтобы на ее место повесить свою тяжеловесную мазню!» А произошло вот что: Анри Реньо, уже знаменитый в то время, побывал у матушки Антонии. Он был оскорблен грубоватой карикатурой: кто-то из шалунов ухитрился преобразить рисунок голого зада старой дамы в лицо усатого ворчуна!
«Сотрите поскорей пожалуйста эти ужасы, – вскричал Реньо. – Я напишу вам на этом месте что-нибудь художественное».
Доверчивая матушка Антония позвала маляра, а Реньо, как и следовало ожидать, уехал и не подумав сдержать своего обещания. Когда пришлось маскировать пустое место на стене, вспомнили о моей картине, остававшейся на чердаке, и повесили ее.
Я. – А «Лиза», о которой вы говорили, была ли она принята в Салон?
Ренуар. – Да, в Салон 1867 г., в год Всемирной выставки. В этом же самом году я написал «Общий вид Всемирной выставки», который я закончил лишь в 1868 г. Эта скромная картина была сочтена неприемлемо-дерзкой. Долгие годы она оставалась где-то в углу в Лувесьенне, где жила моя семья.
Но Всемирная выставка не была единственным сенсационным событием 1867 года. В этом же году состоялись персональные выставки Курбе и Мане.
Я. – Вы знали Курбе?
Ренуар. – Я хорошо знал Курбе, одного из удивительнейших типов, какие я когда-либо встречал в жизни. Я вспоминаю, например, один случай во время его выставки 1867 г. Он выстроил себе нечто вроде полатей, откуда наблюдал свою выставку. Когда появились первые посетители, он как-раз одевался. Чтобы не упустить чего-нибудь из восторгов публики, он спускался во фланелевом жилете, не теряя времени на надеванье рубашки, которая оставалась у него в руках, и начинал, рассматривая свои картины: «Как это прекрасно, как это великолепно!.. Можно обалдеть от этой красоты!» И он все время повторял: «Просто обалдеть!»
А на одной выставке, где его картины повесили около самой двери, он объявил: «Глупо, – ведь соберется толпа и никто не сможет пройти!»
И, разумеется, так восхищался он только своей собственной живописью. Вот комплимент, который он сделал однажды Клоду Моне, своему большому другу:
«Какую дрянь ты посылаешь в Салон! Но как это их обозлит!»
Я. – Нравится вам живопись Курбе?
Ренуар. – О вещах, которые сделаны в начале его карьеры, я не говорю… Но с того момента, когда он стал мосье Курбе!..
Я. – А картина, нашумевшая так: «Здравствуйте, мосье Курбе»?
Ренуар. – От нее остается впечатление, будто художник должен был провести месяцы перед зеркалом, «заканчивая» кончик своей бороды… А этот несчастный маленький мосье Брюйаз, согнувшийся так, словно ему на спину льет дождь… Поговорим лучше о «Девушках на берегу Сены»! Вот великолепная картина! И этот же самый человек, который сделал ее, написал портрет Прудона и затем еще этих кюрэ на ослах…
Я. – Я слышал от почитателей Курбе, что если картина эта слабее других, то это потому, что ему не хватало нужной натуры – вместо настоящих кюрэ ему позировали переодетые натурщики…
Ренуар. – Натура – вот еще одна из маний Курбе! Чтобы работать «с натуры», он устроил специальную мастерскую и привязывал теленка на постаменте для натуры!..
Я. – Но однако молодому художнику, написавшему голову Христа, Курбе сказал: «Вы, вы знакомы с Христом? Отчего не пишете вы лучше портрет вашего отца?»
Ренуар. – Это неплохо… но если бы это говорил кто-нибудь другой; у Курбе это звучит хуже. Это вот так же, как когда Манэ написал своего Христа с ангелами… Какая живопись! Какое живописное тесто! А Курбе сказал: «Видал ты ангелов, ты сам; ты знаешь, что у них есть задницы?»
Я. – Есть выражение, которое употребляют всегда, говоря о Курбе: «Как это сильно!» Ренуар. – Как-раз то же самое не переставал говорить Дега перед вещами Легро; но мне, видите ли, мне-то простая тарелочка в одно су с тремя красивыми тонами на ней нравится больше, чем километры живописи архи сильной, но надоедной!
Я. – А каковы были отношения между Мане и Курбе?
Ренуар. – Мане питал пристрастие к Курбе, который, напротив, совсем не ценил живописи Мане. Это было совершенно естественно: Курбе еще принадлежал традиции, Мане был новой эрой в живописи. Впрочем, нечего и говорить, что я не так наивен, чтобы утверждать, что в искусстве бывают течения абсолютно новые. В искусстве, как и в природе, всякая новизна есть в сущности лишь более или менее видоизмененное продолжение прошлого. Но при всем этом революция 1789 года положила начало разрушению всех традиций. Уничтожение традиций в живописи, как и в других искусствах, происходило медленно, с такой неуловимой постепенностью, что такие по-видимому наиболее революционные мастера первой половины XIX века, как Жерико, Энгр, Делакруа, Домье, еще целиком пропитаны старыми традициями. И сам Курбе, с его тяжеловесным рисунком… Между тем в лице Мане и нашей школы выступило поколение живописцев как-раз в тот момент, когда разрушительная работа, начавшаяся в 1789 г., оказалась законченной. Конечно кое-кто из этих новых пришельцев охотно обновил бы цепь традиций, огромную благотворность которых они подсознательно чувствовали; но для этого прежде всего следовало научиться ремеслу живописца, т. е., полагаясь на свои собственные силы, начать с простого, чтобы достичь сложного, подобно тому как необходимо сначала овладеть алфавитом, чтобы прочесть книгу. Понятно поэтому, что все наши старания были направлены к тому, чтобы писать елико возможно проще; но понятно также, что наследники старых традиций, начиная с тех, кто, не понимая их сами и вульгаризируя подобно Абелям Пюжолям, Жеромам и Кабанелям, превратили их в общее место, и кончая такими живописцами, как Курбе, Делакруа, Энгр, – все могли оказаться растерянными перед произведениями, которые им казались лубками из Эпиналя…
Домье однако же, осматривая выставку Мане, обронил такие слова: «Мне совсем не нравится живопись Мане, но я нахожу в ней следующие удивительные качества: она возвращает нас к Ланчелоту[23]». И та же причина, которая привлекла Домье, оттолкнула Курбе от Мане. «Я вовсе не академик, – говорил Курбе, – но живопись – ведь это не игральные карты».
Я. – Каким образом Мане, любивший Курбе, мирился с преподаванием Кутюра?
Ренуар. – Было бы несправедливо сказать, что он мирился… К Кутюру он пошел, как отправляются туда, где можно иметь модель… даже к какому-нибудь Робер-Флери…
Я. – Тому самому, о котором говорили Мане: «Послушайте, Мане, не дурачьтесь… Человек, который уже одной ногой в могиле…» на что Мане отвечал: «Да, но в ожидании могилы… другую ногу он держит в жженой сьенне…»
Ренуар. – Между Мане и Кутюром мир не мог продолжаться долго. Они расстались с таким напутствием со стороны мэтра: «Прощайте, молодой Домье!»
Ренуар. – В 1868 году я много писал на Гренуйер. Там был такой забавный ресторан Фурнэза; это был постоянный праздник, и, потом, – какое смешанное общество!..
Читали вы «Жену Поля» Мопассана?
Я. – Эту историю молодого человека, который бросился в воду потому, что его подруга изменяла ему с женщиной?
Ренуар. – Ну, там Мопассан несколько преувеличил. В самом деле, на Гренуйер можно было видеть иногда целующихся женщин, но какой у них был невинный вид! Тогда не было еще этих шестидесятилетних женщин, наряженных двенадцатилетними девочками, с куклой подмышкой и серсо в руках! В те времена еще умели смеяться! Механика еще не овладела жизнью; у каждого еще было время для жизни и его не теряли напрасно. Одно было неприятно на Сене, теперь такой чистой, – это плывущие по течению трупы животных. На моих глазах река мало-по-малу очищалась, пока наконец лишь в редких случаях можно было увидеть труп собаки, который, к моему удивлению, оспаривали лодочники, сражаясь веслами. Потом я узнал, что невдалеке устроили колбасную фабрику.
Я постоянно пропадал у Фурнэза. Там я находил сколько угодно превосходных девушек, которые мне охотно позировали; тогда еще не приходилось, как теперь, преследовать маленькую модель в течение часа с риском оказаться в конце концов только противным стариком. Я приводил с – собой к Фурнэзу многих клиентов; в благодарность он заказал мне свой портрет и портрет своей дочери, грациозной мадам Папильон. Я изобразил папашу Фурнэза в белой куртке кондитера, пьющим стаканчик абсента. Этот холст, принятый, тогда как верх вульгарности, впоследствии, когда мои работы стали цениться на аукционах Друо, был объявлен изысканной вещью. И те самые люди, которые сегодня с такой уверенностью говорят об утонченной манере портрета папаши Фурнэза, сами не рискнули бы разориться на пять луи за портрет в те времена, когда пять луи мне были бы так полезны! Единственная польза от моих друзей для меня заключалась в том, что они заставляли позировать мне своих подруг – славных, добрых девушек.
И если случайно я получал платный заказ на портрет, то сколько трудностей приходилось преодолеть, чтобы получить деньги! Мне особенно памятен портрет жены сапожника, который я сделал за пару ботинок. Всякий раз, когда я считал картину уже готовой и посматривал на свои ботинки, являлась тетушка, дочь, или даже старая служанка:
«Не находите ли вы, что у моей племянницы, моей мамы, нашей барыни нос немного короче?..»
Чтобы наконец получить свои ботинки, я сделал заказчице нос мадам Помпадур. Но тогда начиналась новая история: только-что глаза были совсем хороши, между тем как теперь кажется, будто бы… и все семейство теснилось вокруг портрета в поисках еще не замеченных дефектов. А хорошее все-таки было время!..
И все это пустяки, если вспомнить случай с моим приятелем Б., который спросил меня как-то, что я возьму за портрет его «маленькой подруги». Я ответил ему: «50 франков». Тридцать пять лет спустя он привел ко мне женщину, в которой не было ничего ни на су:
«– Мы – позировать для портрета», – сказал он.
«– Какого портрета?»
«– Ну вы же сами знаете, Ренуар, еще до 1870 года, помните, вы обещали мне сделать женский портрет за 50 франков? Вот, видите ли, мадмуазель – дочь генерала, у нее дворянские грамоты!»
Я должен был подчиниться, но, шутки ради, попросил свою патентованную модель снять шляпу с цветами, убрать муфту и маленькую собачку; словом, я лишил мою модель всех тех аксессуаров, которые в глазах любителя являются главными достоинствами картины[24]…
Я. – Вы начали рассказывать о ваших первых картинах времен «Гренуйер», т. е. написанных в 1868-69 гг., – не к этому ли времени относится большой снежный пейзаж с фигурами?
Ренуар. – Да, конькобежцы и гуляющие в Булонском лесу. Я всегда терпеть не мог холода, и что касается зимних пейзажей, то вот только всего… Я вспоминаю, впрочем, два-три маленьких этюда. И к тому же, если и не бояться холода, то стоит ли писать снег, эту проказу на природе?!
Я. – Не к тому ли времени относится «Гарем»?
Ренуар. – Да, «Гарем «действительно 1869 года. Эта картина сохранилась благодаря чистой случайности. Вскоре после того как она было написана я менял квартиру. Я всегда старался отделаться от больших холстов, покидая мастерскую; поэтому я оставил там картину. Когда консьержка спросила меня, все ли я взял, я поторопился сказать «да» и шмыгнул за дверь. Я забыл и думать об этой вещи. И вдруг, много времени спустя, на той же улице какая-то женщина подбегает ко мне: Вы не узнаете меня, я ваша прежняя консьержка. Я постаралась сохранить картину, которую вы забыли у меня…»
«– А, спасибо, я зайду взять ее.»
И я твердо решил не ходить никогда по этой улице. Время шло. Однажды, проходя отдаленным кварталом, я опять нос к носу столкнулся с этой доброй женщиной:
«А ваша картина, помните?» – вскричала она.
Тогда я понял, что эта заколдованная картина будет преследовать меня всю жизнь, и чтобы избавиться от этой напасти, мне придется потратить мои кровные 40 су на фиакр!.. Позже я продал «Гарем» с одиннадцатью другими холстами, все вместе за пятьсот франков. Там были «Тоннель», «Портрет Сислея», «Женщина, приложившая палец к губам», и портрет самого покупателя… человека, который был мне хорошо знаком. Не догадываетесь, о ком я говорю? Кондитер, ставший художником… Однажды я зашел к нему купить пирожное. Я застал его закрывающим ставни лавочки. «Решено, – сказал он мне, – я бросаю свое печенье, чтобы стать художником. В нашем проклятом ремесле стоит пирожному пролежать неделю, как его приходится продавать со скидкой. Вы же, художники, вы – хитрюги с вашим товаром, который никогда не портится и даже с годами повышается в цене!»
Этот «Гарем», о котором я только-что рассказал вам, Воллар, напомнил мне о другой вещи, написанной в том же году и изображающей «Восточную женщину». Я написал ее в Париже, в мастерской. Моделью была жена торговца коврами… Вот, пожалуйста, при этой мании любителей к моей старой манере, вот дело для вас: попытайтесь-ка найти эту картину.
В течение ряда лет я справлялся у всех торговцев коврами о «Восточной женщине». Наконец, однажды мадам И., антикварша, у которой был магазин на Больших бульварах, почти рядом со мной, приглашает меня полюбоваться своим портретом кисти Бенжамэна Констана. «У меня есть еще и другой портрет, но он написан менее известным художником. Я бы охотно рассталась с ним».
Я не полюбопытствовал справиться об этом.менее известном» художнике, но, отправившись после нескольких приглашений посмотреть Бенжамэна Констана, я услышал от мадам И.:
«Нам посчастливилось найти только-что покупателя, который заплатил 300 франков за мой другой портрет, который писал какой-то Ренуар еще тогда, когда я торговала восточными коврами».
Ренуар. – Когда была объявлена война, генерал Дуэ, мой знакомый, предложил мне служить под его начальством. Предложение было соблазнительно, но я никогда не старался устраивать свои дела и всегда предоставлял событиям распоряжаться мной. Я предпочел просто оставаться на своем месте. Удачное предчувствие! В первой же битве генерал Дуэ попал в плен и был отвезен в Германию. При моем хрупком здоровье я наверное сложил бы там свои косточки; зато теперь я проводил зиму в Бордо, куда был послан мой полк – 10-й конных стрелков. Мой командир, видя мою жизнерадостность и, смею сказать, дух изобретательности, считал меня рожденным для военной службы и рекомендовал мне продолжать военную карьеру. Что если бы я занялся всеми профессиями, которыми меня пытались соблазнить! Я уже рассказывал вам, что в моей юности Гуно – мой преподаватель сольфеджио в коммунальной школе, где я учился, – настаивал, чтобы родители отдали меня учиться пению. Я как-то встретил старого друга нашей семьи, который напомнил мне время, когда я пел мои соло в церкви св. Евстафия! Я вернулся из Бордо в Париж в 1871 г. – как раз во время Коммуны. Мне пришлось тотчас же покинуть мою мастерскую на улице Висконти, потому что повсюду падали снаряды и оставаться там стало опасно. И так как тогда я решительно предпочитал кварталы левого берега, я нанял комнату на углу улицы Дракона.
К началу войны я стал приобретать некоторую известность; портрету Базиля, написанному тогда, даже посчастливилось быть замеченным Манэ, который вообще не был склонен хвалить то, что я делал. Во всяком случае, так как перед каждой моей картиной он повторял: «Нет, это не портрет Базиля», я мог предположить, что по крайней мере однажды я написал кое-что не слишком плохое.
С войной мои дела испортились, и теперь, при Коммуне, я скитался без единого су из Парижа в Версаль и из Версаля в Париж, пока мне не посчастливилось встретить какую-то славную даму из Версаля, которая заказала мне за триста франков свой портрет и портрет дочери. Надо заметить, что я не получил от нее никаких замечаний ни по поводу рисунка, ни по поводу живописи. Впервые мне не пришлось слышать пожеланий ценителя: «Что если бы вы еще несколько закончили фигуру!» Ну, еще полбеды, когда слышишь это от людей, решительно ничего не понимающих, но когда даже мой друг Берар!.. Показываю ему как-то этюд нагой женщины, которым я был достаточно удовлетворен, – и вдруг он говорит:
«– Ах, если бы еще два-три сеанса!»
«– А, вот как, благодарю покорно, я-то думаю, что о своей работе только я и могу судить – закончена она или нет!»
И так как Берар смотрел на меня с удивлением, я продолжал:
«Ну, вот, если я пишу зад и у меня явится желание пошлепать его, – значит он готов!» Но вернемся к Коммуне. Эти блуждания между Парижем и Версалем были сопряжены с некоторыми неудобствами, меньшим из которых была опасность попасть в руки толпы коммунаров (которые насильно записывали в полки федералистов) с прелестной перспективой свернуть себе шею при возвращении в Париж друзей порядка.
Однажды, когда я писал этюд на террасе в Тюильри, федералистский офицер обратился ко мне: «Добрый совет – удирайте и чтобы вас здесь больше не видели, так как мои люди уверены, что ваша живопись – только предлог и что вы снимаете карту окрестностей, чтобы предать нас версальцам».
Я не заставил просить себя дважды и поскорее убрался, счастливый, что так легко отделался. Однако, здраво рассуждая, не мог же я постоянно рассчитывать на такое же счастье; иногда случалось хуже рисковать, как например в тот раз, когда коммунары остановили омнибус, в котором я ехал, и арестовали всех пассажиров. Мне удалось спастись, нырнув с империала под лошадей и проскользнув между ними. Можете себе представить, как я ненавидел всех их. Но когда я увидел вблизи версальцев, я должен был признать, что и они не лучше. Только потому, что я стал особенно осторожен, со мной не приключилось тогда ничего действительно серьезного. Я решил выходить только по ночам. Однажды вечером, рассматривая в какой-то из витрин в квартале Одеона гравюру, представлявшую главных деятелей Коммуны, я невольно воскликнул: «А, вот знакомое лицо!» Это был портрет Рауля Риго – тогдашнего префекта полиции.
«Ну, твое дело в шляпе! – сказал бывший со мной мой друг Мэтр. – Если ты в ладах с полицией, то можешь получить пропуски куда захочешь».
Я познакомился с Риго при довольно любопытных обстоятельствах. Это было в последние годы Империи. Работая на этюде в лесу Фонтенебло, я заметил человека в запыленной одежде, с нерешительным видом присевшего невдалеке от меня. Когда я собирался уходить, окончив этюд, незнакомец приблизился:
«– Мне придется довериться вам. Я – бывший редактор «Марсельезы»; газета закрыта и кое-кто из нас арестован; меня самого преследует полиция».
«– Можете не беспокоиться, – сказал я ему, – здесь только художники, и я вас представлю как товарища».
Сказано – сделано. Рауль Риго прожил некоторое время в харчевне матушки Антонии. В один прекрасный день он исчез и больше я его не видал. На следующий день после моего открытия я отправился в префектуру. Я спрашиваю господина Риго в уверенности, что, услышав это имя, все бросятся ко мне. Судите о моем замешательстве, когда мне говорят, что не понимают, что я хочу сказать. Когда я продолжаю настаивать, кто-то вмешивается: «Что это значит, этот – «господин»? Мы знаем только гражданина Риго!..»
Но перемена слова «господин» на «гражданин» не значила, что переменились и порядки: по-прежнему никто не мог войти без доклада. Я написал на клочке бумаги просто: «Помните ли вы Марлотт?»
Через несколько мгновений «гражданин» Риго вышел ко мне с протянутыми руками и прежде всяких объяснений скомандовал:
«Сыграть «Марсельезу» в честь гражданина Ренуара!» (Надо сказать, что в первые дни Коммуны очень любили музыку.)
Затем я сообщил префекту полиции, что я хочу закончить мой этюд на террасе Филианов в Тюильри и иметь право свободно передвигаться по Парижу и окрестностям. Нечего и говорить, что я был снабжен всеми необходимыми пропусками в полном порядке. Там было сказано, что власти должны во всем «содействовать и помогать гражданину Ренуару». Таким образом я был устроен на все время Коммуны; я мог навещать моих родных в Лувесьенне и кроме того мой пропуск сослужил службу тем из моих товарищей, у кого были дела вне Парижа. Риго не ограничился этим. Всякий раз, когда мы встречались, он не жалел красноречия, чтобы заставить меня проникнуться прелестями системы коммунаров.
«Но, мой друг, – сказал я ему как-то, – вы не совсем правы. Не должны ли вы, наоборот, желать поражения Коммуны? Разве вы не представляете себе, что если Коммуна победит, ваши удовлетворенные коммунары тотчас же станут самыми рьяными буржуа… А если Коммуна будет побеждена— все эти надбавки, повышения жалованья, которые употребят версальцы, чтобы держаться у власти! Даровой хлеб… бриоши вместо хлеба… Народ-властелин…»