Еще помню крошечную неприятно-голую левретку со слезой во взоре, которая хищно подпрыгивала, норовя порвать мне рукав. С.В. гордился ею, как и остальными редкостями своей коллекции, сохранность чужой одежды его не волновала.
Звуки за стеной сообщали, что в доме есть еще кто-то, но мной занимался один С.В.. Подозреваю, что мои скупые и неопределенные реакции его несколько разочаровали, но все же он был доволен нарушением своего домашнего одиночества. Хотя любимой игрушкой, конечно, оставалась колода карт…
***
Середина 80-х. Совещание в рабочем кабинете С.В.. Разговор не клеится – ему точно не до нас. Спрашивает, блестя глазом:
– Интересно, если у меня сейчас родится сын, кем он будет приходиться моему правнуку?
Вопрос не риторический, большинство присутствующих в курсе: С.В. влюблен и любим. Он счастлив настолько, что не может и не хочет этого скрыть. Он подогревает и умножает свое счастье, без конца «проговариваясь» о нем. Он уже ничего не стыдится и никого не боится, он горд и могуч. И мы с удовольствием подбираем названия для библейских родственных связей его гипотетического сына со вполне реальным правнуком. Мы смеемся, заражаясь внутренним ликованием хозяина.
Как красиво преображает любовь!
***
Август 84-го. В Дрездене очередной Конгресс УНИМА1 и Международный фестиваль кукольных театров. Город кишит кукольниками, им отданы все театральные площадки, все конференцзалы и даже посреди улиц то и дело возникают стихийные представления. Все носятся взад-вперед, пытаясь ухватить по кусочку от каждого зрелища, обмениваются информацией, столкнувшись в транспорте, и проклинают вечно меняющееся расписание.
С.В. никуда не бегает. Он – Президент УНИМА и должен присутствовать на всех заседаниях Конгресса, что он и делает, катастрофически засыпая прямо в президиуме на виду у всех членов.
В предпоследний день фестиваля с Верой Николаевной Конюховой, тогдашним завпостом театра, подходим к Музею Гигиены, у нас сюда билеты на какой-то испанский театр кукол. Нам, кажется, здорово повезло: очередь в три кольца опоясывает клумбу при входе. Обмахиваясь и прикрываясь газетами, люди упрямо томятся на солнцепеке потому, что желают это видеть. А мы-то еще размышляли: идти-не идти… Не без гордости предъявляем билеты и садимся на законные места. Небольшой зал уже набит, участь вьющихся у клумбы незавидна, как, впрочем, и наша – кондиционеры в гигиеническом музее не предусмотрены. Однако публика полна энтузиазма, готовы и мы потерпеть ради искусства.
После всегдашних проволочек свет, наконец, идет на убыль, вспыхивает сцена, и на нее выходит… наш белоголовый хозяин. Он щурится в зал, кому-то кивает, за ним уже ставят ширму – мы соображаем, что расписание опять поменяли, и мы попали на сольный концерт Сергея Образцова. Немного досадно, его программу мы знаем наизусть, но уходить поздно. Появилась переводчица и слегка декольтированная Ольга Александровна – «мой неизменный аккомпаниатор и неизменная жена», как неизменно представляет ее С.В., причем шутка пользуется неизменным успехом. С.В. говорит то же, что и на всех своих концертах: как мама подарила ему би-ба-бо, как он учился во ВХУТЕМАСе и сделал первую куклу, как стал профессиональным кукольником. Его романсы с куклами уже много лет существуют не сами по себе, а как иллюстрация личных воспоминаний и деклараций о сущности, достоинствах и сложностях профессии кукольника. С.В. говорит, переводчица вторит по-немецки, и в зале нарастает гул, от которого нам делается не по себе. Правда, мы быстро соображаем, что это неизбежный гул: те, кто понимает, шепотом допереводят тем, кто не разумеет, – фестиваль-то международный.
С.В. говорит, и я с удивлением замечаю, что мне интересно, хотя знаю наизусть. Это выглядит так, что вот только что тут его внезапно осенило счастливое воспоминание, и он снова переживает былое, радуясь и огорчаясь приходящим видениям. Седина сверкает в прожекторах неслыханным контрастом к его звонкому голосу. Вдруг замолкает на полуслове и поворачивается к переводчице: она что-то не так перевела… он не понял, почему она так перевела… (Насколько мне известно, С.В. не был полиглотом, но те несколько английских или немецких фраз, которые он мог произнести при случае, были исполняемы безукоризненно и оставляли впечатление глубоко скрываемого абсолютного владения языком). Его нынешняя дискуссия с переводчицей – вставной номер. Публика заинтригована: почему ее бросили ради этой женщины? Публика ждет: когда же к ней вернутся? Публика нежно аплодирует, когда С.В. снова поворачивается к ней.
С.В. уходит за ширму. Первый же номер вызывает неистовую реакцию. Мне кажется, эти люди, и те, что остались клубиться у клумбы, пришли почтить старика-кукольника, спешат любить его вопреки тому, что он уже не Президент УНИМА, а может быть, как раз в утешение за эту потерю. Какая-то почти физическая ласка накапливается в зале, и этому нельзя воспротивиться.
Приложив палец к губам, С.В. уносит за ширму уснувшего Тяпу – капризного кукольного сыночка, о котором он любит теперь говорить, что это – самый старый ребенок в мире, поскольку его баюкают уже 60 лет. Он уходит с ним так тихо и сосредоточенно, что еще несколько секунд никто не решается нарушить тишину. От вынужденной остановки дыхания что-то защемляется в глотке, и только когда зал, наконец, взорвался… И-и-и где-то у меня в сумочке был носовой платок? Да, но я же видела это уже сто раз, и слышала, и читала!..
Может быть, дело вообще не в том, что показывает и говорит С.В., а в том, что ему 83, и мы сочувственно и восторженно переживаем героический акт его артистического усилия. Он чувствует это, и – скорее всего, бессознательно – делает свою старость одним из инструментов актерской игры, иногда главным ее инструментом.
После концерта идем на сцену, чтобы сказать хозяину что-нибудь ободряюще благодарственное. Несколько ступенек вверх, и мы попадаем в адское пекло – здесь градусов под 40 и полное отсутствие кислорода. Ольга Александровна безжизненно привалилась к кулисе, С.В. возбужденно отвечает на множество приветствий, рукопожатий, улыбок. Но ряды тянущихся к нему редеют, рассыпаются – он вдруг резко остывает, слабеет, стареет, съеживается и почти засыпает. Когда супругов под руки ведут к выходу, он шаркает ногами и не реагирует на происходящее.
***
Декабрь 1985-го. Умерла Нона Семеновна Хмельницкая, тысячу лет проработавшая в мастерских театра, умерла от удара, внезапно, ночью. Панихида в театре: гроб на сцене, в полутемном зале много народу – ее любили. Много цветов, многие подходят к микрофону. С.В. появляется в зале, у него напряженное лицо, видно, что ему больно. Мастерская Ноны Семеновны через несколько дверей от кабинета С.В., они часто сталкивались в коридоре. Он хочет говорить, идет к микрофону. Вдруг резко тормозит, растерянно оглядывается. Слышу, как задыхающимся шепотом спрашивает у кого-то:
– Как ее зовут?
Ответный шепот:
– Нона Семеновна.
– Как?
– Нона Семеновна.
С.В. спешит к микрофону:
– Дорогая Нона Семеновна!…
Он говорит общие слова, какие всегда говорят в таких случаях, но на лице его страшное напряжение и неподдельное страдание. И, наконец:
– Какая она счастливая! Вот так, внезапно, во сне – и все… Какая счастливая…
Он плачет, на разные лады повторяя эту мысль. Ему легче, лицо делается спокойней, ему помогают спуститься со сцены, он уходит к себе.
***
Начало 90-х. Захожу в кабинет С.В. подписать какую-то бумажку. Он сидит в своем кресле, положив руки на стол, и ничего не делает. Теперь это часто бывает. Он смотрит перед собой, у него скорбный рот и опущены плечи. Канарейки молчат, телефон молчит. Говорю бодрое приветствие, он кивает и подписывает. Поворачиваюсь, чтобы уйти.
– Останьтесь, поговорим о чем-нибудь…
Ему одиноко и страшно. Я знаю, что его мучает, но как говорить об этом? Хотя говорить об этом надо, надо говорить именно об этом – тогда ослабнет внутреннее напряжение, и ему будет легче.
Недавно прочла статью Фрейда «Мы и смерть» и вполне ощутила на себе ее психотерапевтическое действие. Пытаюсь пересказать ему эту статью с некоторыми комментариями. Когда раньше в разговорах с С.В. упоминала Фрейда, каждый раз ощущала негативную реакцию: Фрейд – это что-то о сексе – нечисто. Теперь он слушает без всяких реакций, я даже не знаю, слушает ли.
Мы всю жизнь отворачиваемся от смерти, и делаем вид, что ее нет, но она неизбежно приближается, наконец, встает перед нами и сокрушает нас. Что же делать? Можно попытаться включить смерть в круг наших постоянных интересов – думать о ней, привыкать к ней. Тогда есть шанс еще при жизни догадаться, что смерть не есть уничтожение. Эта догадка разрушительна для страха. Это трудно – трудно утвердить интуитивную догадку вечности в нашем трусливом сознании. Тем более трудно в одиночку, когда нет традиции мышления о смерти. Наверное, я уже долго говорю, и он устал. Снова делаю попытку уйти.
– Останьтесь, мне интересно…
Он так же неподвижен, он ни разу не взглянул на меня, трудно судить о том, что он услышал, как реагирует. Телефон так ни разу и не зазвонил.
***
Начало 90-х. Иду по коридору. С.В. стоит, привалившись к стене, в руках портфель. Пирая Абдуловна безуспешно борется с дверным замком кабинета, и С.В. покорно ждет, когда она поведет его к лифту. Потом они спустятся, гардеробщица оденет его, и он будет сидеть на проходной с портфелем на коленях и ждать машину. Потом его возьмет шофер или кто-нибудь и отведет к машине, чтобы ехать домой.
Мне хочется обогреть и как-то оживить его. Беру его под руку, и мы медленно идем по коридору в сторону лифта, он шаркает ногами. Из соседней мастерской вылетает шустрая девочка и с разбегу чуть не натыкается на нас, в замешательстве делает пируэт и ушныривает в первую попавшуюся дверь. Молодые теперь часто с ним не здороваются – он их пугает, как привидение.
– Ну что, хозяин, как вообще-то жизнь? – говорю, явно перебирая по части жизнерадостности, и уже чувствую, что не надо было.
– Плохо, – говорит он спокойно и вполне трезво, но так, будто я его внезапно разбудила, – я умираю, и театр мой умирает, а за мной никого нет, я никому не верю.
Не знаю, что ответить. Сказать ему, что сам виноват – никого не научил? Но он столько раз повторял, что выучить на Образцова невозможно… И, в общем, он прав. «Меня не будет – и театра не будет», – это тоже повторялось многократно со ссылками на Станиславского и МХАТ. Только раньше это была умозрительная перспектива, а теперь живая боль. Сказать ему, что после него будет другой театр? Но он столько раз повторял «после нас хоть потоп», бравируя циничностью слов. Жизнелюбие сыграло с ним злую шутку – он дожил до потопа. «Denn alle Schuld rächt sich auf Erden»2 – и это сущая правда. Не знаю, что сказать ему в утешение. Мы добрели уже почти до самого лифта.
Психологическое обоснование антропоморфности Бога. 18.12.1996
Осознавая или нет, соглашаясь или возражая, человек всегда смутно чувствует Бога. Он ходит вокруг Него, как вокруг точки своего баланса и пытается себя с ней соотнести.
Практическое искание Бога начинается с неудовлетворенности собой и миром – болью и слабостью одиночества, происходящей от кажущейся разъединенности всех сущностей, объединенных только этой общей разъединенностью.
При этом человеку врождено чувствовать радость связи, общности, единства так же, как боль разъединенности. Комфорт радости связи, целого интуитивно оценивается как онтологически предшествующий боли-разъединенности, как память о некоем психическом внутриутробном состоянии.
Человек не видит начала и конца Природы, но знает о начале и конце собственной жизни. Желание связи заставляет его мыслить либо начало и конец Природе, либо бесконечность себе.
Разнообразие дискретно воспринимаемых физических и психических феноменов, проецируемое в область онтологии строит представление о Боге как о «другом», как об альтернативе человеку. Человек конечен – Бог бесконечен. Человек спрашивает «кто я?», «зачем я?» – Бог не спрашивает, поскольку всезнающ и самодостаточен. Так человек строит Бога, пытаясь дополнить, усовершенствовать свою конечность проекцией бесконечной Природы.
Но Бог, смоделированный по принципу альтернативы, не удовлетворяет требованию связи, так как отъединен от человека. Требование цельности должно срастить человека с Богом, отождествить их, а это требует антропоморфности Бога.
О взаимопритяжении человека и антропоморфного Бога написана Тора. Бог и человек в ней кратны друг другу: Бог любит человека и тянется к нему сильнее, чем человек любит и тянется к Богу. Так потому, что Бог во всем больше и сильнее человека. Но тем самым Бог оказывается человечней человека – слабее слабого. В этом парадоксе нас не устраивает слабость, то есть, уязвимость Абсолюта.
Что есть «антропоморфность»? В общем смысле – соответствие человеку. В количественном смысле – кратность человеку. В конструктивном – структурное единство, где человек есть модуль, фрактально тождественный Целому. Антропоморфность есть человекоподобное формообразование, где «форма» – специфическая определенность сущности.
Но Бог в Его абсолютности и бесконечности не может быть определен, кратен, -морфен, -формен и т.п. «Грех» идеи антропоморфности Бога в том, что Абсолют моделируется по принципу неабсолютного, безграничное – по принципу ограниченного.
Но есть ли альтернатива антропоморфности Бога?
Человек спрашивает «кто я?», «зачем я?» – Бог не спрашивает. Такая альтернатива не упраздняет антропоморфности, а только осуществляет ее с обратным знаком, сохраняя тождество номиналов. Этот Бог – мое отражение в зеркале, которое потеряет смысл, как только я отвернусь.
Если честно и точно искать неантропоморфного Бога, то придется сказать: «Я не знаю, спрашивает ли Он что-нибудь или нет. Я вообще ничего о нем не знаю. И только это я и знаю, что не знаю даже, есть ли Он вообще, потому что не могу откликнуться Ему никаким чувством».
Антропоморфность начинается с самой интуиции Бога, с самого утверждения «Бог есть». И интуиция, как бы глубоко она ни лежала, и проясняющее ее сознание – инструмент, по сути, не менее загадочный – это все же человеческая интуиция и человеческое сознание. И все, ими порожденное, кратно человеку.
Неантропоморфный Бог не представим ни зрительно, ни умозрительно, ни сверхчувственно. Он настолько чужд мне, настолько мне не нужен, что Его и нет. Бог тем ближе мне и желанней для меня, чем Он подобнее мне. В максимальной близости Он – это я. Потому древние говорили: «Кто познает себя – познает богов», (богов, а не Бога потому, что греки, а не евреи.) Вопрос опять-таки в том, кто я, вернее, что есть «я».
Психоанализ, практикуемый как самоанализ, расчищает человеку путь познания Бога изнутри. Он выстраивает в человеке вопросительную – пустотную, вакуумную – камеру, куда из глубины «я» устремляется бессознательное (БС), чтобы вступить в непосредственный контакт с сознанием (С).
Без очистительной клизмы психоанализа, готовящей эту пустоту, столкновение БС и С катастрофично из-за сильного сопротивления житейских влечений, сомнений и страхов, которыми эмоционально прикрываются воспоминания об инфантильной стадии отношений БС и С (комплексы). Тогда БС действовало еще очень открыто и отечески устрашало слабое С, заодно развивая его сопротивляемость к внешней агрессии. Но усиление С обернулось прерыванием его отношений с БС, что и есть «грехопадение». Возможно, эдипов комплекс в нас развивается не только и не столько в отношениях с реальными родителями, сколько в онтологическом внутрипсихическом конфликте БС и С.
Психоанализ открывает возможность взросления С за счет осознанного возврата к БС. И в этом процессе незнаемое БС осознается как потенциально бесконечное, как представитель Бога.
Но бесконечное БС – конструктивная часть человека, одна из законных функций его формы. Тогда и «антропоморфность» теряет свойство конечной определенности и ограниченности, становится так же потенциально бесконечной. И тут человек может оказаться «Богоморфен» (как и сказано: «по образу и подобию»).
Размножаясь богоморфными фракталами-человеками, Бог уравновешивает центробежную тенденцию умножения Себя центростремительной тягой человеческой отдельности к Целому.
Человек есть одна из форм бытия Бога, потому что нет ничего, кроме Бога, иначе Он не был бы абсолютен.
Но ни что частное не есть Бог, а только подобие Его в том смысле, что всякое частное несет в себе Его конструктивный формообразующий принцип – принцип бесконечного в конечном. Так не только в человеке, но и в Природе: меняются лишь способы сращения этих начал, но сами они всегда присутствуют как неподдающийся анализу базовый парадокс бытия.
Идя путем возрастания, человек находит Бога и все сущее не противоречащим себе, но антропоморфным и тождественным. Человеческое сознание вопрошает – ему отвечает Природа, укорененная в его же бессознательном, и вместе они исцеляются в Боге.
Потому что Бог есть Всё.
В.Г.Вейсберг. 1997
Современные критики заметно расходятся в определениях живописи Владимира Вейсберга. Иногда в нем видят представителя локальной Московской школы, чаще его рассматривают в более широком контексте русской живописи 60-70-х годов ХХ века. Тут он, в зависимости от темперамента и пристрастий пишущего, может оказаться и «нонконформистом», и «метафизическим реалистом», и «концептуалистом». Выходя за рамки русского искусства, о Вейсберге говорят как о сезаннисте или последователе Моранди. Кто-то считает его мистификатором, а кто-то – классиком ХХ века.
Пестрота мнений не удивительна. Рассматривая картины Вейсберга, мы сталкиваемся с визуальными парадоксами, которые очень трудно словесно интерпретировать. Плоскость и пространство, форма и хаос, цвет и бесцветность, предмет и беспредметность – смотрящему едва удалось утвердиться на нескольких позициях, как следующий момент созерцания уже опровергает их одну за другой, вызывая известный внутренний дискомфорт. Так происходит до тех пор, пока мы не догадываемся, что одной из главных составляющих живописи Вейсберга является время. В отличие от объективной картины за нашим окном, в «окне» живописного холста мы видим психическое пространство – пространство, вобравшее в себя время субъективного переживания художника.
Развитие живописной идеи Вейсберга внешне выглядит как освобождение от социо-культурных координат, от актуальных исторических или этнографических следов – как уход от признаков стиля (что делает еще более понятным произвол в суждениях критиков). Но это все же только внешность – не цель, а следствие внутренней работы. А что цель?
Прикосновение кисти к холсту фиксирует мгновенное ощущение от объекта – момент чувственного контакта художника с созерцаемым пространством. Накопление этих моментов чувственной информации требует коррекции со стороны сознания, требует анализа пространственной конструкции, который ложится на холст следующим слоем цвета. Потом новый поток ощущений, осложненный предыдущим опытом, объективным изменением цвето-воздушной среды, иным субъективным состоянием автора. Затем новая стадия аналитической коррекции. И так часами, днями, неделями. Пространство картины то распадается, то снова синтезируется, неизменно усложняясь и уплотняясь, превращаясь в материально-психическую структуру, где каждая точка откликается каждой другой. То, что для нас «картина», для художника было записью его переживаний объекта, хронологией взаимоотношений с пространством. На выставке мы разглядываем отдельные страницы этого «дневника», проживая и понимая их в меру своего любопытства, остроты восприятия, аналитических возможностей.
Наша житейская добросердечность готова спросить не без сострадания: зачем так сложно? Для чего все эти часы, дни, недели… вся жизнь, потраченная на созерцание выкрашенных белой краской геометрических фигур?! Что приносит эта пожизненная охота сознания за оптическими импульсами, за бессознательными движениями психики? Тем более трудно это понять в конце ХХ века, когда аккуратная инсталляция, собранная, возможно, из тех же геометрических фигур, демократично уравняет в правах созерцания и автора, и критика, и «почтеннейшую публику», доставив каждому его порцию эстетического удовольствия.
Чтобы понять, чем на самом деле занимался художник Вейсберг, нужно принять во внимание несколько психологических обстоятельств, определявших особенности его работы. Первое отличает всякого, кто родился художником. Это специфический род максимализма – врожденное влечение к Абсолюту. Оно заставляет художника всю жизнь гнаться за ему одному видимым совершенством, проверяя каждой новой картиной каждый шаг этой бесконечной внутренней погони.
Второе обстоятельство касается преимущественно живописцев. Для них самый этот Абсолют приобретает пространственные характеристики, обнаруживает себя как гармоническое пространство. При последовательном развитии живописцы становятся, в каком-то смысле, нечувствительны к времени. Время истории (прошлое, настоящее и будущее), время жизни (детство, зрелость, старость), время работы над картиной (непосредственное восприятие, анализ пространственной конструкции, структурный синтез) – все временные параметры стираются, растворяясь в бесконечно развертывающемся пространстве как его модуляции.
Третье обстоятельство выделяет небольшую группу художников, к которой принадлежал Вейсберг. Эти художники, синтезируют опыт своей профессии, их функция в истории искусств – баланс крайностей. Такой баланс охватывает не только крайности современного им искусства. Это очень субъективное взвешивание всего предшествующего профессионального опыта, индивидуальное проживание всей истории искусств, баланс крайностей человеческой культуры. Картины таких художников внешне мало похожи, но в них – каждый раз заново – восстанавливается онтологическая идея искусства. Дж.Беллини, Кранах-старший, Хальс, Сезанн, Вейсберг – составляют эстафету живописцев-синтезаторов, перекликаясь во времени.
Четвертое обстоятельство касается индивидуальных особенностей самого Вейсберга. Врожденная аналитичность сделала его синтезирующее усилие сознательным. Он смог использовать самоанализ как инструмент развития своего живописного таланта, что придало необычайную скорость его самодвижению. Это позволило ему в течение недолгой жизни преодолеть многие барьеры, которые обычно удерживают художников в локальных социо-культурных рамках. В своем внутреннем росте Вейсберг смог органично перейти от кризисной (ориентированной в будущее, «западной») модели развития к более зрелой парадоксальной (ориентированной в прошлое, «восточной»). Психическая ситуация автора естественно прорастала в картинах и кому-то становилась видимой. Так востоковед Е.Завадская считает живопись Вейсберга «подлинно чаньской по своей природе».
Синтезируя актуальный опыт живописи, Вейсберг преодолевает оппозиционность фигуративного и абстрактного, определившую основные крайности в искусстве ХХ века. Одновременно каждая из его поздних работ фиксирует очередной шаг к балансу доаналитического спонтанно-чувственного восприятия, аналитического живописного конструирования и постсознательных медитативных состояний растворенности в пространстве.
Кроме того, собственное развитие Вейсбергу удалось осознать как школу – методическую последовательность ментальных и практических усилий, формирующих живописца. На базе самоанализа он разработал универсальную систему образования художника – достижения баланса между абсолютными требованиями Искусства и индивидуальными способностями ученика.
Клуб бессмертных. 1997
К 60-летию Музея театральных кукол театра Образцова
С председателем клуба, г-ном П. мы беседуем телепатически. Нас разделяет толстое стекло, призванное охранять его бессмертие от бацилл нашего суетного мира. Мы давно знакомы, и меня не смущает уже ни красная рубаха неслыханного покроя, ни лихо заломленный колпак с кисточкой, ни гнусавый, слишком резкий для его тщедушного тела, голос, ни щучий оскал мелких зубов, как будто стершихся – от времени что ли? А собственно, сколько ему может быть? Слухи самые разные: кто говорит за двести, другие утверждают, что тысячи полторы…
О.П.: Вашему клубу нынешнего созыва в будущем году шестьдесят. Как Вы собираетесь отметить эту знаменательную дату?
Г-н П.: Дурка ты! Это у вас юбилеи с презентациями – пожрать нахаляву, потусоваться. А нам зачем? Нам работать надо, мы – артисты.
К его манере выражаться я тоже уже привыкла.
О.П.: Как раз артисты, по-моему, очень уважают такого рода культурные мероприятия.
Г-н П.: Ваши-то? Эти любят потереться. А члены нашего клуба – люди серьезные. Вон, смотри…
Его хитрый желтый глаз закашивает вправо, и я послушно поворачиваю голову. В конце зала за рефлексами другого стекла смутно различим прямой и суровый аскет в чалме и кольчуге, скрыто воинственный и сам полускрыт щитом, гравированным вязью персидских письмен, потемневших и оттого еще более непонятных.
Г-н П.: Уж сколько веков так – и ни звука. Вот это – работа! Вот это – артист! Все внутри!
О.П.: А если б и заговорил… Как у вас насчет фарси?
Г-н П.: Да как и у тебя – не форси. Мне твой персидский без надобности. Мы и без слов перебьемся. (Он как бы невзначай похлопывает деревянную дубинку, которая всегда при нем.) Так что ли, коллеги?
Слово «коллеги» в его исполнении звучит как-то странно, но мою усмешку сдувает волной звуков: как будто настраивается солидный оркестр, в котором ясно различим чистый голос каждого инструмента, а все вместе – хаос. Г-н П. понимает это, видимо, как знак всеобщего одобрения.
Г-н П.: Слыхала?!
Не успеваю ответить…
– Ах, нет и нет!
Это раздается звонко и капризно, откуда-то сзади – принцесса с крохотными ручками и километровыми ресницами, в буклях, бантиках и блестках.
Принцесса: Когда он говорил со мной, я была так счастлива! Он одевал меня, у него были такие теплые руки!
Г-н П.: Бессмертный? Врешь, бесстыжая!
Принцесса: Ах, да нет же! Глупости какие! Он лепил меня, он меня причесывал, он расправлял мое платье и так смотрел на меня… Я и сейчас как будто чувствую его дыхание… Ах, только им и живу!
Г-н П.: Совсем девка рехнулась. Он уж спился давно, твой мастер, или вовсе в ящик сыграл… Кстати, о ящике. Не сыграть ли нам, господа?
Что-то щелкнуло пружинно в деревянном ящике под коротенькой ножкой г-на П., что-то там заворочалось, заурчало. Пошла, поскрыпывая, механическая музыка.
– Рррю-тю-тюу! – заверещал г-н П. – Здрррравствуйте, почтеннннейшая пюублика!
– Charmant, charmant! – загудело вокруг.
Поглядев «комедь» и послушав «Камаринского», хотела было спросить еще что-то умное насчет сложных отношений между нами и бессмертными, но буддийская маска в короне из черепов, с вечно свисающими из пасти останками только что разгрызенного грешника, решительно прервала дискуссию:
– No comment. That׳s all!
Соломон Михоэлс: «А как познавать?» 1997
Люди, знавшие Михоэлса живым, любившие его как часть своей собственной жизни, уходят. Для нового поколения его образ складывается из старых фотографий, обрывков киноленты, книжных текстов, театральных анекдотов. Такова участь артиста: он покоряет современников избытком жизненной энергии, который и заставляет его лицедействовать, проживая множество чужих жизней на сцене; для потомков его жизнь каменеет барельефом, иссыхает в упрощенном коллективно сочиненном мифе.
Was ich besitze, seh ich wie im Weiten,
Und was verschwand, wird mir zu Wirklichkeiten.3
Действительно, мы способны оживлять прошлое, восстанавливая полноту утраченного, познавать его, вслушиваясь, вглядываясь во множество следов, которые оставляет по себе человек. Все дело в силе желания, в напряжении нашего любопытства – в нашей любви к предмету исследования. Сейчас попытаюсь оживить лишь одну ситуацию, но именно ту, где Михоэлс сам пытается объяснить принципы подобного «оживления».
Это было в конце 1939 года: Сергей Образцов организовал курсы повышения квалификации режиссеров и художников периферийных театров кукол и пригласил Соломона Михоэлса прочесть кукольникам лекцию «О воображении и творческой фантазии». Почему именно Михоэлса? Вопрос не праздный – в сопоставлении фигур Образцов-Михоэлс яснее видны грани обеих личностей.
Приглашая Михоэлса, Образцов приглашает не генерала от театра, а мастера – художника, чей опыт неповторим, чей талант уникален. Помню, что о Михоэлсе Образцов упоминал не часто и как-то интимно, бережно. Михоэлс не был дежурным персонажем его сольной программы мемуаров, исполняемой «для своих», для людей, собиравшихся в кабинете. Несмотря на разность возраста и разность жанров, этих людей объединяла специфика таланта – доминанта музыкальности и изобразительного гротеска, свойственная обоим, более комического плана у Образцова и более трагическая у Михоэлса. Но не только это. Когда в 1947 году Образцов поставил полное оптимизма патриотическое обозрение «С южных гор до северных морей», его творческой самокритичности и гражданской смелости понадобилась поддержка. Он пригласил на премьеру С.Маршака и С.Михоэлса и, получив их единодушное «снять», после пяти представлений, действительно, снял спектакль.
Итак, Михоэлс беседует с кукольниками о воображении и творческой фантазии. Основное напряжение текста – разрыв между жизнью и искусством, тема «Поэзии и правды», но в особом ракурсе. Искусство у Михоэлса это «познавательный процесс», который «проходит через образы»4. Свой постулат он подкрепляет бесчисленными литературными примерами, тут Шекспир и Гоголь, Омар Хаям и Пушкин, Толстой и Горький. Великий актер Михоэлс обнаруживает себя как страстный читатель, как «человек книги». Он с жаром убеждает слушателей, что «играть идею невозможно», даже «характер играть невозможно», и только «поведение» – самая внешняя оболочка образа – может быть изображена в сценическом действии. Так говорит опытный и очень честный актер Михоэлс. Но для Михоэлса-«человека книги» необходимо в каждом жесте запечатлеть «правду», которая есть «отрыв и углубление тех истин, которые заложены в самой действительности». Сценический жест, «поведение» становится выражением познающей мысли, которая абстрагирует и концентрирует истину. Здесь угадывается самооправдание: лицедейство – занятие для классического еврея незаконное – Михоэлс ставит в связь со Словом, с бесконечным познание Истины, которым заняты тысячи поколений читателей Торы. Методично, со множеством отсылок он выстраивает эту цепочку познания: истина – слово – поведение. И вдруг сам себя спрашивает: «А как познавать?» И сам себе отвечает: «Черт его знает, как познавать. Когда хочется любить, то не спрашиваешь, как любить. Познание – это такая же страсть, как любовь».