
Полная версия:
Алиса Верден Пустая кровь
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Алиса Верден
Пустая кровь
Глава 1
Меня научили быть мебелью раньше, чем читать.
Хорошая служанка в доме Солейн — это то, чего не замечают. Ты подаёшь вино прежде, чем бокал опустеет, и уходишь прежде, чем на тебя упадёт взгляд. Ты знаешь, с какой стороны обойти госпожу Иллуну, когда у неё болит голова, и в какой час у молодого господина портится настроение, и что в такие часы лучше не дышать. Я знала в этом доме всё: где скрипит третья ступень, сколько свечей велено жечь в Малом зале, чью чашку нельзя перепутать под страхом порки. Знать — это было моё ремесло. Знать и не быть.
В вечер, с которого всё началось, в Малом зале давали приём в честь помолвки, и воздух был плотным от Дара.
Я видела его так, как видят только пустые — со стороны, снаружи, как нищий видит витрину. У каждого Одарённого искра проступала под кожей, если приглядеться: тёплый отсвет вдоль ключиц, вдоль запястий, там, где кровь ближе к поверхности. У госпожи Иллуны он был ровный и золотой, как у всех Солейнов. У её гостей — кто побледнее, кто поярче, целая ярмарка чужого света, по которому здесь считывали, кому кланяться. Я разносила вино и считала искры, потому что это было безопаснее, чем считать часы до конца смены.
Нынче их собралось особенно много. Помолвку младшей из Солейнов справляли с размахом, какой заводят, когда хотят, чтобы весь Верхний город увидел и запомнил: гости прибывали кланами, и каждый клан вносил в зал свой цвет Дара, будто знамя. От тех, чей домен — рост, тянуло прелой зеленью; от лекарских рук шло ровное белое тепло, от которого унималась головная боль у стоящих рядом; Солейны горели поверх всех золотом, потому что принимали у себя и потому что могли себе позволить гореть. Я скользила между этими огнями с кувшином и была среди них единственной тенью — тенью, которую держат при свете, чтобы было кому носить подносы.
У меня самой под кожей не было ничего. Пустая кровь. Так значилось в реестре Инквизиции, так значилось на медной бирке, вшитой в подкладку у меня на плече, — чтобы всякий Одарённый знал, что к нему прикоснулось ничто, и мог, если захочет, потребовать за это плату.
Двенадцать лет я жила тем единственным, что во мне ценили, — уменьем не быть. Хорошая порожняя угадывает, чего господину захочется, за полшага до самого господина; оказывается там, где нужна, ещё до того, как её позовут; исчезает раньше, чем на неё падёт взгляд. Я наливала воду прежде жажды, подавала плащ прежде озноба, уносила разбитое прежде, чем о нём спохватятся. За это меня терпели. Любить ничто нельзя — но терпят в этом доме дольше, чем любят, и я давно перестала путать одно с другим. Наука была простая: пока с тебя есть прок, ты жива. Прок — единственная монета, какой порожняя платит за право дышать под золотой крышей, и я платила щедро, каждый день, до последнего медяка, и ложилась спать спокойной ровно настолько, насколько щедро успела заплатить.
Лисса поймала мой взгляд от дверей кухни и скорчила рожу — тайком, для меня одной. Она несла поднос с медовыми грушами, и несла его слишком высоко, и я поняла, что будет беда, за миг до того, как беда случилась. Я всегда понимала на миг раньше. Это было единственное, что у меня было вместо искры.
— Смотри под ноги, — шепнула я, проходя мимо, но зал был полон, и между нами вклинился молодой господин Тейн.
Тейн Солейн был красив той красотой, которую портит характер, и пьян той особенной злостью, что ищет, обо что бы разбиться. Он качнулся, Лисса качнулась, поднос дрогнул — и одна медовая груша скатилась ему прямо на рукав, оставив на белом шёлке тёмный след.
В зале стало тихо не сразу. Сначала засмеялась какая-то дама. Потом Тейн поднял руку, и по его запястью пробежал огонь.
У Солейнов Дар говорит огнём. Я видела, как этот огонь зажигает камины через комнату, как высушивает чернила на письме одним взмахом. Я видела однажды, что он делает с человеческой кожей, и не хотела видеть снова.
— Ты, — сказал Тейн Лиссе, и в голосе его было почти удовольствие. — Пустая дрянь.
Лисса не двигалась. Правильно делала. Двигаться — значит признать, что ты живая, а живых наказывают; мебель просто стоит. Но её лицо было белым, и она смотрела на разгорающуюся ладонь так, как смотрят на приближающийся конец, и я поняла, что она сейчас закроется руками, и что руки не помогут.
Мне полагалось стоять. Всякий разумный инстинкт во мне говорил стоять. Пустая, что заступается за пустую, — это не заступничество, это два костра вместо одного.
Я поставила кувшин на столик — тихо, ровно, как ставила тысячу раз, — и оказалась между ними.
— Позвольте, господин, — сказала я и взяла его за запястье, будто хотела удержать от недостойного жеста, будто заботилась о его шёлке, о его руке, о его добром имени. Слуги трогают господ только так — извиняясь всем телом за то, что вообще смеют.
А потом я потянула.
Этому нет слова на языке Одарённых, потому что для них это невозможно. Я могу описать только изнутри: будто в человеке есть натянутая струна света, и если ты пуста — пуста до самого дна, как пуст стакан, — ты можешь коснуться этой струны и вобрать её звук в себя. Я взяла у Тейна одну тонкую нить. Волосок. Не больше, чем нужно, чтобы огонь на его ладони дрогнул и погас, будто задули свечу.
И в тот же вздох по мне изнутри прошёл холод — от ладони, которой я держала его запястье, вверх, к лицу. Я знала этот холод и знала, что он делает с глазами. Радужки на один удар сердца выцветают, подёргиваются серебром, как стекло инеем, — и всякий, кто в это мгновение поймал бы мой взгляд, увидел бы нечеловеческие глаза. Я опустила голову. Отвернулась к его рукаву, будто озабоченная пятном на шёлке, и держала лицо книзу, пока тепло не вернулось в пальцы и цвет — в глаза. Всей выучки на это ушло меньше, чем на один вдох. Оттого Тейн, опустив взгляд на свою руку, увидел только голую ладонь без огня — и ничего не увидел во мне.
Он моргнул. Посмотрел на свою руку — на голую, обыкновенную руку без пламени — и на лице его проступило то детское недоумение, какое бывает, когда сильный впервые чувствует себя обманутым. Дар гаснет иногда сам. Так все думают. Слишком много вина, слишком душный зал. Он не мог заподозрить правды, потому что правды не существовало: Полых давно нет, их сожгли до последнего ещё при его прадеде, о них говорят как о болезни, которой больше не болеют.
— Пошли вон, — сказал он наконец. Обеим. Вяло, потеряв запал вместе с огнём.
Мы пошли.
Расплата пришла на лестнице для прислуги, как всегда приходит — не сразу, чтобы ты успела поверить, что обошлось.
Я спускалась за Лиссой, держась за перила, и на середине пролёта что-то во мне тихо осыпалось. Так осыпается песок из прохудившегося мешка: не замечаешь, пока не станет легче там, где должно быть тяжело. Я потянулась за воспоминанием — привычно, как трогают языком больной зуб, — и наткнулась на пустоту.
Была песня. Я знала, что была песня — колыбельная, кто-то пел мне её, слов я не помнила уже давно, но помнила мелодию, помнила, что она у меня есть, как помнишь, что в кармане лежит монета. Я потянулась за мелодией.
Кармана не было.
Не «я забыла мотив» — забыть можно, забытое отыскивается. А так, будто в комнате памяти, где стояла эта вещь, теперь ровная стена, и даже пыли на полу не осталось, чтобы понять, что здесь когда-то что-то стояло. Я знала только по форме дыры, что взяла у меня искра Тейна. Одну колыбельную. За одну погасшую свечу.
Дёшево, сказала бы Вешна. Дёшево, девочка, радуйся, что дёшево.
Я не радовалась. Я стояла на холодной ступени и пыталась напеть про себя то, чего больше не было, и не могла даже вспомнить, что именно не могу вспомнить.
— Нэйра. — Лисса ждала внизу, и в полумраке её лицо было тревожным. — Ты чего застыла? Он же погас. Повезло тебе — заступилась и цела.
— Повезло, — согласилась я.
Она не знала. Никто не знал. В этом и был весь мой навык — не тот, что в руках, а тот, что в лице: держать его пустым, как моя кровь, чтобы ни одна нить чужого страха не зацепилась. Лисса думала, что я просто отчаянная дура, которая однажды доиграется. Я не разубеждала её. Пусть думает про дуру. Дура — это то, что бывает; Полая — это то, что жгут.
— Идём, — сказала я. — Пока Тейн не вспомнил, что зол.
Внизу, на кухне, было жарко и людно и пахло гвоздикой, и я почти вернула себе дыхание, когда заметила, что кухня молчит.
Кухня Солейнов не молчала никогда. Двадцать человек, котлы, ор старшей поварихи — этот шум был как второе сердце дома. А сейчас все стояли, повернувшись к дверям во двор, и в дверях стоял привратник Ольд, и лицо у него было такое, какое бывает у людей, принёсших весть, которую не хочется нести.
— В Нижнем городе, — сказал он в тишину. — Сегодня утром. Инквизиция взяла Полую.
Кто-то охнул. Кто-то сказал: «врёшь», — тихо, без веры, как говорят, когда очень хотят, чтобы соврали.
— Своими глазами, — сказал Ольд. — Пепельные вели её через площадь. Молодая совсем. И… — он запнулся, поискал слово и не нашёл лучше, — и жгли её не на нашей памяти как жгут. По-старому. Со всей башней вышли.
Я стояла у самой печи, и мне было холодно.
Полых нет. Их не было всю мою жизнь — я выросла на этом, как на хлебе: ты не Полая, потому что Полых не бывает, ты просто порченая, просто пустая, просто ничто, и ничто безопасно, ничто никому не нужно, ничто доживает до старости в чьей-нибудь кухне. Я построила из этого «нет» весь свой дом. А теперь через площадь в двух улицах отсюда вели молодую женщину, которая умела то же, что умею я, и башня выходила смотреть.
Значит, «нет» было ложью.
Я стояла у печи, от которой шёл жар, и не могла согреться. Где-то в двух улицах отсюда осталась горстка тёплого пепла — всё, что оставили от женщины, у которой были такие же руки, как у меня, и такая же дыра внутри, куда утекает чужой огонь. Её нашли. Сжечь — дело нехитрое; жутко было другое: её сумели отыскать. Значит, кто-то в этом городе умеет находить таких, как я, — как тихо ни живи.
Лисса тронула меня за локоть.
— Ты чего белая? — шепнула она. — Тебе-то что. Ты ж пустая. — И, желая утешить, сказала то, отчего у меня всё внутри сжалось: — Тебе бояться нечего, Нэйра. Таких, как ты, они не трогают. Кому ты нужна.
— Кому я нужна, — повторила я.
И улыбнулась ей — так было правильно; улыбка тоже служба, её подают вовремя и уносят прежде, чем разглядят. И подумала, впервые за много лет прямыми словами, без обиняков, глядя на огонь в печи, который не мой и никогда не будет моим:
«Никому. В этом всё моё спасение».
Я ещё не знала, как скоро это перестанет быть правдой.
Глава 2
Страх в господском доме живёт внизу, на кухне. Наверху бояться нечего: у кого под кожей огонь, а за спиной клан и закон, тот спит спокойно. Страх достаётся нам — тем, у кого нет ни искры, ни имени, ни одного завтрашнего дня, за который кто-нибудь бы поручился. Мы боимся всегда — гнева господ, доноса, хвори, что сделает тебя бесполезной, — только виду не подаём. И деться страху не даём: у нас его не проживают — глушат работой. Чем страшнее весть, тем ожесточённее скребут котлы.
Не успел Ольд договорить про площадь и башню, как старшая повариха Брида хлопнула в ладоши — сухо, будто переломила хворостину, — и кухня очнулась.
— Котлы сами себя не отдраят, — сказала она. — Кому охота слушать про Нижний город — идите на площадь, там уже отслушали. А тут медовый противень стынет.
Никто не пошёл на площадь. Все взялись за противни.
Я мыла бокалы — те самые, тонкого верхнего стекла, за которое, если оно хрустнет у тебя в пальцах, расплачиваешься не деньгами — спиной. Вода была едва тёплой, жир не желал сходить, и я тёрла, тёрла и слушала, как за плечом дом возвращается к ночному ремеслу: скрип щёток, плеск, чей-то придушенный зевок, ругань Бриды, ровная, как ход маятника. Знакомое. Знакомое было хорошо. Пока руки заняты знакомым, голове можно ничего не решать.
Брида правила кухней, потому что у неё была искра. Крохотная — с ноготь, из тех, что инквизиторский чиновник при испытании заносит в самый нижний столбец и больше о них не думает. Она умела держать угли живыми целую ночь без нового полена и на ощупь, не заглядывая под холст, знала, поднялось ли тесто. Смешной дар, кухонный. Но даже такой ставил её выше нас, порожних, у кого под кожей не теплилось ничего. В доме Солейн порядок держался просто и честно: у кого искра ярче, тот и прав. Наверху — золото Солейнов, огонь, от которого в Малом зале люстры вспыхивали одним взглядом. Ниже — управляющий Госта с искрой в полруки, который за глаза звал Бриду «угольщицей», а в глаза не звал. Ещё ниже — сама Брида с её ноготком. А в самом низу, под всеми, — мы, у кого детское испытание показало ровный ноль и кому вместо будущего вшили на плечо медную бирку.
Своё испытание я помню плохо и всё равно слишком хорошо.
Меня привели маленькой — сколько было лет, не скажу, потому что до того возраста у меня в памяти вообще пусто, будто жизнь начали писать не с первой страницы. Помню холодную залу при Пепельной башне, длинную очередь детей вдоль стены и чиновника в сером, что сидел за столом с искровым камнем. Камень был серый и невзрачный, с кулак; у одарённого ребёнка он под ладонью наливался светом изнутри, как уголёк, если подуть. Одни зажигали его ярко, и мать такого ребёнка ахала и прижимала ладони к губам. Другие — чуть-чуть, и по лицам родителей было видно, много или мало им выпало.
Меня подвели, поставили руку на камень. Камень остался серым.
Чиновник даже не поднял глаз. Он макнул перо и вывел в столбце какой-то знак, и другой человек тут же взял мою руку — не грубо, буднично, так берут не живое: утварь, которую метят перед тем, как убрать на полку, — и приложил к плечу холодную медь. Больно не было. Меня просто перестали замечать в ту же секунду, как перестал светиться камень. Я стояла с чужой рукой на своём плече и понимала — не словами, детям такое понятно и без слов, — что меня сейчас взвесили и нашли пустой, и что жить мне теперь ровно столько, сколько от меня будет проку.
Так я и жила. Двенадцать лет невидимой пользы. Я думала, это моя цена. Я ещё не знала, что камень тогда сказал правду и всё же не всю: своей искры во мне и впрямь не было — но было другое, чего инквизиторскому камешку не нащупать. Пустота, которая сама не светит — только тянет чужой свет в себя.
— Нэйра. — Брида не обернулась, но говорила мне; она всегда знала, кто где стоит, лучше всякой искры. — Груши убрала?
— Уберу.
— Госпожа велела к утру, чтоб духу не было. Помолвка помолвкой, а сладкое портится.
Я убрала груши. Целый противень липкой медовой сладости — и из-за одной такой сегодня чуть не погибла Лисса.
Ужин прислуги давали, когда наверху уже спали.
Мы сходились в закуток за кладовой, где пахло мукой и мышами и стоял длинный стол в шрамах от ножей — и не одного поколения ножей. С господского стола спускали объедки, и по тому, что тебе досталось, читался твой ранг не хуже, чем по искре. Госте — крыло каплуна. Бриде — что помягче. Нам с Лиссой — хлеб, серый край окорока и всё, что не жаль. Я давно перестала считать это обидой. Голодной я спать не ложилась. А гордость — товар не по карману тем, у кого на плече медь.
Лисса протолкалась ко мне, села вплотную, грея боком, и выложила на стол между нами, воровато, как сокровище, помятую медовую грушу.
— С того подноса, — шепнула она. — Спасла одну. Раз уж из-за них весь сыр-бор вышел.
— Тебя выпорют, если увидят.
— Так не увидят. — Она разломила грушу пополам липкими пальцами и половину придвинула мне. — Ешь, спасительница. Заступилась за меня, чуть господина не разозлила — тебе и первый кусок.
Груша была слишком сладкой, переспелой, с медовым духом, от которого сводило зубы, и лучше я в тот год ничего не ела. Мы жевали в полутьме, плечо к плечу, а вокруг переговаривались усталые люди, и кто-то тихо смеялся, и в этом углу, пропахшем мышами, стояло тепло, какого не даёт никакая искра, — от того, что рядом кто-то дышит с тобой в лад.
За такое тепло я держалась обеими руками. Я умела быть невидимой весь день, читать чужие настроения раньше их самих, гасить свои желания прежде, чем их заметят, — и всё ради одной награды: чтобы вечером Лисса села вплотную, разломила ворованную грушу и назвала меня спасительницей, будто во мне было что спасать.
Мы сошлись не сразу. Лиссу привезли в дом Солейн лет пять назад, зимой, тощую и злую, из какой-то деревни за Пустырями, где её продали за долг, — она первое время кусалась на всякое доброе слово, потому что доброе слово в её деревне означало, что сейчас тебя обманут. Я такую повадку знала за собой, оттого и не лезла. Просто в первую же её ночь на чердаке, когда она лежала, свернувшись, и делала вид, что не мёрзнет и не плачет, я, уходя за водой, укрыла её своим одеялом — молча, будто обронила. Наутро она вернула. На другую ночь я укрыла снова. На третью не вернула. А под утро я проснулась оттого, что она перебралась ко мне под бок, деля то же одеяло, и злобно сопела во сне. С тех пор мы и спали рядом.
Госта на дальнем конце стола обгладывал своё каплунье крыло и рассказывал, кому охота слушать, как оно всё устроено у высоких: что помолвку затеяли без всякой любви — чтобы свести огонь Солейнов с искрой лечащего клана, и что от такого союза дети родятся сильные, а сильные дети — это новые люстры, новые пошлины, новые мы, которые будут им те люстры зажигать. Он говорил и жмурился от собственной осведомлённости. У Госты была искра в полруки и оттого — вечная жажда напомнить, что он всё-таки выше нас на целую руку.
— А правда, — спросила рядом молоденькая судомойка, — что порожние совсем без души родятся? Оттого и без искры?
За столом стало чуть тише. Я не подняла головы от хлеба.
— Дура ты, — сказала Лисса весело, прежде чем я успела ничего сделать со своим лицом. — Была бы Нэйра без души, кто б тебя, косорукую, от господского огня заслонял? Ешь давай да помалкивай.
Судомойка засопела. Разговор перекатился дальше. А я сидела и думала, как это по-нашему, по-кухонному: за одним столом спокойно спрашивать, есть ли душа у той, что сидит напротив и делит с тобой хлеб.
— Ольд-то не врал, — сказала Лисса погодя, совсем тихо, одной мне. — Про Полую. Марта с прачечной видела дым. Говорит, до Верхнего города несло гарью.
Груша встала у меня поперёк горла. Я заставила её пройти.
— Мало ли что горит в Нижнем городе, — сказала я.
— Не так горит. — Лисса передёрнула плечами. — Марта говорит, башня вся вышла. По-старому. — Она помолчала, обсасывая косточку. — Жуть какая. Красть чужое прямо из живого человека — тронул, и нет у тебя больше огня. Тьфу. Хорошо, что таких больше не водится. Одна на весь город затесалась — и ту сожгли.
— Хорошо, — сказала я.
Я смотрела на её липкие пальцы, на облизанную костяшку и думала, как легко эти самые пальцы легли бы мне в ладонь. Брать у Лиссы было нечего — такая же порожняя, как я, из неё моё проклятье не вытянуло бы ни капли. И всё равно за руку я её не держала. Ни разу за все годы. У того, кто позволяет себе тянуться к людям, однажды рука сама потянется не туда и не в тот час — к тому, в ком есть чему гореть. Я выучилась не тянуться вовсе. Даже к Лиссе. Особенно к Лиссе — потому что к ней и хотелось.
К себе на чердак прислуга поднималась чёрной лестницей — узкой, витой, зажатой в толще стены, будто дом стыдился, что мы у него внутри есть. На среднем пролёте было окно — единственное на всю лестницу, высокое и слепое от копоти, и я всегда у него замедляла шаг, хоть и знала, что за это не хвалят.
Из того окна виден был весь Аурелис. Верхний город лежал внизу тёплой россыпью огней — там жгли столько свечей и клановых искр, что даже ночью держалось зарево, будто небо перевернули и уронили звёзды на холм. А дальше, где холм обрывался, огни разом кончались, и начиналась чернота — Нижний город, Пустыри, крыши без единого светлого пятна. Оттуда не пахло ничем, ветер шёл в другую сторону. Но я стояла и всё равно ловила ноздрями воздух, будто могла с этой высоты, через полгорода, учуять то, о чём говорила прачкина Марта. Гарь. Дым от костра, который сложили всей башней где-то там, в черноте, по молодой женщине, умевшей то же, что умею я.
Ничем не пахло. Только холодным камнем да сальной копотью с плошек. Я постояла, сколько посмела, и полезла выше.
Спали мы на чердаке, под самой крышей, где зимой изо рта шёл пар, а летом было не продохнуть. Сейчас, в исходе весны, было в самый раз — единственное, что на том чердаке вообще бывало в самый раз. Тюфяки лежали в два ряда, набитые прошлогодней соломой, что кололась сквозь холстину; мой был крайний у стены, Лиссин — следом, так что ночью я слышала, как она дышит, и по дыханию знала, спит она или притворяется.
Сегодня она не спала. Села, подтянув колени, и в руках у неё была моя рубаха — та, с надорванным у плеча швом, где топорщилась подкладка с биркой.
— Дай зашью, — сказала она. — А то к утру совсем разлезется, и Брида тебе задаст.
— Сама зашью.
— Сама-сама. — Она уже вдевала нитку в потёмках, на ощупь, склонив голову. — У тебя стежок будто собака бежала. Давай сюда.
Я отдала. Смотреть, как чужие руки чинят твою единственную рубаху, — странное дело для того, кто привык всё чинить сам. Хотелось отнять. Я не отняла. Лисса шила молча, прикусив губу, и свет единственной сальной плошки лежал у неё на лице, выхватывая скулу, изгиб брови, крохотный шрам над губой — она рассекла её в детстве о край колодца и рассказывала об этом сто раз, всякий раз иначе.
— Знаешь, о чём я думаю? — сказала она, не поднимая головы. — Ты вечно эдак. Спину гнёшь, из кожи лезешь, лишь бы всем угодить. Госпоже угодить, Бриде угодить, мне вон рубаху не дать зашить — всё сама. Будто боишься: перестанешь быть нужной — и выкинут за дверь.
— И выкинут, — сказала я. — Порожних держат, пока с них толк.
— Это господа держат за толк. — Она подняла глаза. В них было упрямство, с каким она когда-то, наверное, и лезла на тот колодец. — А я за тебя держусь не ради него. Ты, глупая, стоишь больше своей работы. Тебя можно любить просто так. Ни за что. За то, что ты — это ты.
Я засмеялась. Тихо, чтобы не разбудить ряд.
— Спи, философ. Тебя послушать — так порожняя горничная дороже клановой печатки.
— Дороже, — сказала Лисса упрямо и откусила нитку. — Держи. И зря смеёшься.
Я забрала рубаху, тёплую от её рук, и легла к стене, спиной к её словам, потому что со словами этими не знала, что делать. Их надо было куда-то деть, а у меня, как у всякой кухни, для них не находилось места. «Тебя можно любить просто так». Хорошо тому, кого можно любить просто так. Меня можно было любить только пока никто не знал, что я такое. А то, что я такое, любили ровно до костра — сегодня утром, в двух улицах, всей башней.
Лисса уснула быстро, как засыпают те, у кого совесть чиста. Я — нет.
Я лежала и слушала дом: скрипы внизу, капель где-то, ветер по черепице — звуки, под которые я засыпала тысячу ночей. Сегодня они не убаюкивали. Сегодня между мной и сном стояла молодая женщина, которую вели через площадь при всей башне, и я всё думала: помнила ли она под конец хоть что-то своё — или выжгла последнее, спасаясь, как я нынче утром выжгла песню и даже не поняла какую.
Я повернулась к ней. Во сне, приоткрыв рот, Лисса была совсем беззащитной: шрамик над губой, родинка у виска, две морщинки от вечного прищура. И, сама того не замечая, я стала это заучивать — жадно, подробно, как перед испытанием. Так не смотрят на тех, кто рядом навсегда. Так смотрят на то, что боишься потерять.
Я знала, отчего. Волосок огня стоил мне сегодня целой колыбельной — а колыбельную мне кто-то пел, кого я уже не помню. Выходит, за живого человека я однажды заплатила и не заметила. Вешна сказала бы честно: сначала уходит дорогое. Значит, если платить дальше, платить придётся Лиссой — её шрамиком, её «тебя можно любить просто так», которое сотрётся во мне раньше, чем я успею в него поверить.
Я села на тюфяке. Всю свою невидимую жизнь я была одна, но так, как в ту минуту, рядом со спящей Лиссой, — ещё никогда. Любить меня было опасно; просто она об этом не знала.
Я запомнила родинку у виска и до рассвета пролежала с открытыми глазами — потому что уже знала, каково это, когда забываешь.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.