Но когда я включала радио посреди ночи в этом году, я натыкалась лишь на череду новостных сводок с участием представителей правительства, уверявших меня, будто зачитывая вслух рекламный проспект, что наша страна самая лучшая, первая в мире; перечислявших области, в которых она была первой в мире; сообщавших о том, что, хотя каждую неделю в нашей стране все еще умирает около тысячи человек, нам нужно просто к этому притерпеться, а еще о том, какую щедрость проявляет наше правительство ко всем жителям страны, выплачивая столько государственных денег правительственным друзьям и спонсорам, и как патриотично затевает оно ссоры с другими странами. Я слышала, что чернокожие являются террористами, поскольку они организовали протестное движение, требующее равенства и искоренения расизма. Я слышала, что экоактивисты являются террористами, поскольку они организовали движение, требующее обратить внимание на уничтожение планеты. Я слышала между строк, причем лживых, что парламент собирается принять новые законы о том, что всякие такие протесты будут объявлены нелегальными, а все эти протестующие урезаны в правах и брошены за решетку. Я слышала, что другие новые законы должны были помешать всякому, кто просил убежища в нашей стране, добраться сюда или получить помощь, а также помешать цыганам, ромá и «странствующему народу» вести свой древний традиционный образ жизни. Я слышала, что древние реки, протекающие по нашей стране, наполняются совершенно легальными фекалиями (я знала, насколько это опасно, уже потому, что на одной из своих недавних временных работ трудилась в администрации ведомства по охране и рациональному использованию вод, и, поскольку наша страна затеяла ссору с тем блоком стран, где производились очистные химикаты для канализационных ферм, ведомства больше не смогли их закупать и остались по уши в неочищенном дерьме. Я также знала, что коронавирус обожает оставлять свои следы в дерьме). Я слышала такой официальный совет женщинам, если их остановил, скажем, представитель сил правопорядка, который, по их опасениям, может их к чему-то принудить, напасть, причинить вред, оскорбить или убить: попытаться «жестами остановить проезжающий автобус и попросить о помощи». Я слышала, что некоторых беженцев, невесть как и вопреки всему прибывших в нашу страну, теперь размещали в реальных камерах старой обветшалой тюрьмы, ранее приспособленной под парк аттракционов с посещением тюрьмы. Я слышала о том, как бездарно и бессердечно наше правительство бросило тысячи людей в Афганистане, живущих теперь в смертельной опасности, поскольку в годы нашего присутствия в их стране они работали на нас.
Я все это слышала. А однажды услышала, как член кабинета министров заявил, что телевидение, радио и тэдэ должны выпускать только программы, прославляющие «истинно британские ценности».
ЧИСТОЕ движение. Эти слова были написаны спереди на отцовском приемнике: «движение», видимо, потому, что его можно легко переносить из одной комнаты в другую, а «ЧИСТОЕ» – намек на чистой воды убедительную брехню, которой обычно оказывается брендинг товаров.
Но в любом случае мне уже стало все равно.
И вот когда именно стало.
Я провела вторую половину дня в больнице. Вернулась домой на свою съемную квартиру. Включила чайник. Включила телевизор. Я сделала все это машинально, как делала всегда. Я даже сама не замечала, как все это делаю: в тот день в голове у меня была пустота, если не считать освещенных окон высокого здания, в которое я не могла попасть, а там наверху, внутри одного из этих светлых квадратов, находился отец.
По телевизору шла реклама службы доставки свежей еды. Это была аллегория сытости, в которой всевозможные яркие разноцветные фрукты и овощи в прямом смысле выстреливали из коробок для доставки, словно из рогов изобилия, а семьи буквально сияли от восторга.
Я остановилась, чтобы посмотреть этот ролик, поскольку музыкальным сопровождением этих «плодоносных» образов была популярная песня, известная мне много лет. Сатирическая песня об американском самолете, сбросившем в 1945 году первую атомную бомбу на японский город Хиросиму, из-за чего на месте погибли от семидесяти до ста двадцати тысяч человек, а еще семьдесят тысяч пострадали.
БАБАХ! – как говорится в мультиках.
Насколько жизнь стала образом жизни, подумала я. Мы участвовали в маршах протеста. Нас мучили кошмары о том, как наши глаза плавятся внутри глазниц. А теперь глаза коллективно плавятся совершенно по-новому, прямо на моих глазах – в телевизионный прайм-тайм, и я окончательно поняла, стоя и глядя с разинутым ртом, почему любому правительству всегда будет похер и ни один историк не посчитает нужным это зафиксировать, не говоря уж о том, чтобы хоть на мгновение склонить голову перед хрупкостью и гибелью миллионов, миллионов и миллионов конкретных людей, с их подробно-обобщенными, радостно-меланхоличными, плодотворно-напрасными, сыто-недокормленными, совместно-отдельными жизнями: они страдают или умирают прямо сейчас либо умерли за прошедшие полтора года во время очередного мора, и их ушедшие души незримо кружатся со сбивчивым бормотанием над каждым обыденным днем, в который мы бродили по земле под этими очертаниями, наполненными тем, что мы считали осмысленностью.
Что сказать об этой утрате?
По сравнению с ней все прочее – тривиально.
Я сидела перед телевизором и смотрела на счастливые рекламные лица.
У меня в груди словно лопнула струна, как если бы я была маленьким инструментом со слишком туго натянутыми струнами.
Ай! – как говорят в мультиках.
Однако потом боль прошла, после этого ничего уже не саднило, и мне стало все равно, какое сейчас время года и какой день.
Но вернемся к отцу. Я заколотила разбитое окно. Забрала собаку. Регулярно ходила туда, забирала почту и проверяла, нет ли протечек, в порядке ли крыша и работает ли отопление.
У меня был его радиоприемник.
У меня были его шляпа и пальто.
У меня было несколько его книг.
У меня была его банковская карта. Я нашла ее на тумбочке в первый раз, когда вернулась из больницы: завернутая в купюру, а на купюре нацарапан ПИН-код с припиской: «если умру снимай побольше и подольше не сообщай им о моей смерти тебе пригодятся».
У меня были его наручные часы, которые до сих пор шли, по крайней мере, в последний раз, когда я на них смотрела. Кожаный ремешок сохранил форму, на нем осталось темное пятно от пота и запах его запястья.
У меня были его очки в потертом очешнике с именем и адресом, по которому он жил два дома назад, написанным внутри его аккуратным почерком.
У меня была его старая собака.
Мой молчаливый отец.
Его молчаливая собака.
Черный лабрадор, уже дряхлеющий, с артритом тазобедренных суставов. Живя теперь со мной, собака бо́льшую часть времени неподвижно стояла на тротуарных плитках заднего двора, уставившись в пустоту, или неподвижно сидела в задней комнате спиной ко мне, уставившись через стеклянную дверь в ту же пустоту во дворе. Она спала в моей спальне на одеяле под батареей: оставь я ее в кухне, она бы всю ночь скулила. Она ела то, что я ей накладывала два раза в день. Она просилась на улицу, потом просилась обратно в дом, потом снова на улицу, и так без конца.
Что я знала об этой собаке? Что старая собака с артритом знала о моем отце больше, чем я.
Что знала обо мне эта собака? Что я не отец и склонна просыпаться среди ночи и вести себя так, будто где-то возникла экстренная ситуация и мне нужно срочно туда добраться.
И все же.
Подумай над этим, Сэнд.
Чудеса в решете.
Сегодня я не просыпаюсь, задыхаясь в безрассудной панике, как обычно в такое время ночи.
Нет.
Что-то в этой истории о старом замковом механизме отперло нечто во мне самой:
тук-тук.
– Кто там? – говорю я.
Будто в шутку.
Дверь открывается. Передо мной девушка, в которой я смутно узнаю одну из студенток своей группы, тусовавшуюся с надоедливой, буйной и высокомерной компанией в регби-клубе и с армейским резервом.
Компания же моих друзей состоит из тех, кого компания из регби-клуба и тэдэ называет «богемой», кто ставит в студенческом театре пьесы о холокосте, гомосексуалах и ядерных шахтах, пишет рассказы и стихи и публикует их пару раз в год в маленьких сборничках и вечером по четвергам ходит смотреть фильмы с субтитрами в художественную галерею, куда компания, с которой тусуется девушка, стоящая у двери моей комнаты, не сунулась бы под страхом смертной казни.
И выпиваем мы в совсем разных пабах.
Хотя мы часто бываем в одних и тех же помещениях, наши пути почти никогда не пересекаются.
– Здравствуй, – говорю я.
– Ага, привет, – говорит она. – Тебя ведь Сэнд зовут?
Она заходит и садится на мою кровать.
– Ну, заходи, – говорю я.
– Уже, – говорит она и смотрит на меня так, будто я сморозила чушь.
Я смеюсь.
Пауза.
– Кофе хочешь? – говорю я.
– Нет, спасибо. Мне просто нужна твоя помощь в одном деле, – говорит она.
– Какая? – говорю я.
– Я учусь в твоей группе, – говорит она. – Я Мартина Инглз.
– Ага, знаю, – говорю я.
– Но я на другом семинаре по практической критике, – говорит она. – И на этой неделе я должна подготовить для своего семинара доклад по поэзии. Я знаю, ты готовишь такой же, в смысле, о том же стихотворении, для своего семинара.
– Ты в порядке? – говорю я.
Кажется, она готова расплакаться.
– Нет, – говорит она.
Она просит дать ей списать мой доклад, который я буду делать по заданному стихотворению, чтобы она прочитала его на своем семинаре на ту же тему.
– Ага, ну конечно, – говорю я.
– Значит, дашь? – говорит она.
– Нет. Это была ирония. С какой вдруг стати? – говорю я.
– Прошлой ночью, – говорит она, – я глаз не сомкнула. Хотела даже пойти и сигануть с моста в Фарре. Тогда не придется страдать всей этой чепухой.
– Угу, – говорю я. – Но давай отвлечемся от твоего надвигающегося нервного срыва. Если я дам тебе списать, а потом зачитаю тот же доклад на своем семинаре, который состоится на следующий день после твоего, все решат, что это я списала у тебя.
– Я постоянно думаю о том, чтобы выброситься из окна своей комнаты, – говорит она. – Постоянно представляю себе, как лечу вниз.
– Ты живешь на первом этаже, – говорю я.
– Все равно высоко падать, – говорит она.
Я смеюсь. Она тоже смеется, но от этого еще больше кажется, что она вот-вот разрыдается.
– Ненавижу поэзию, – говорит она.
– Зачем же ты тогда пошла на английское отделение? – говорю я.
Она пожимает плечами.
– Думала, будет легко, – говорит она.
– Все зависит от тебя самой, – говорю я.
– Нет. Бесполезно, – говорит она.
– Да и стихотворение не бог весть какое, – говорю я. – Это же стихотворение Э. Э. Каммингса. Написать что-нибудь о стихотворении Э. Э. Каммингса проще простого. Кто угодно может сказать про э. э. каммингса практически что угодно, и, скорее всего, это окажется немножко правдой.
– А я не могу! – говорит она. – Я прочитала его пятьдесят раз и не поняла, на хер, вот ни настолечко, на хер, что это все, на хер, вообще, на хер, значит, на хер!
И тут она в плач.
Я нахожу ярко-фиолетовый листок с распечаткой стихотворения среди разбросанного по полу хлама. Подхожу и сажусь рядом с ней на кровать.
– Ладно, – говорю я. – Подвинься, на хер. Погнали, на хер.
– Не издевайся, – говорит она.
– Я никогда не издеваюсь над незнакомыми людьми, – говорю я.
Я кладу лист бумаги со стихотворением между нами на кровать.
начать, помедлить; замереть
(в сомненье на коленях:
пока не рухнет небосвод)
Р с Т потом доверься
что может быть приятнее
(большой и хмурый день
длиною в жизнь, не менее)
разве добавить Е?
и впредь его задета гордость
(ведь я – это и ты)
и все ну просто здорово
как раз подходит М
затем(задача решена
почти)украсим четкой все
помпезной и серьезной С;
пока не рухнет небосвод
вот идеал, сейчас и здесь
– но глянь: не солнце ль? да!
и(занырнув в восторге ввысь)
лишь брызги нашего труда
– Видишь? – говорит она. – Тут же все не значит ничего. Ненавижу!
– Зачем ненавидеть стихотворение, – говорю я. – Пустая трата сильной эмоции. Просто взгляни на слова. Они сами расскажут тебе, что означают. Ведь для этого слова и нужны.
– Для чего? – говорит она.
– Чтобы что-то означать, – говорю я.
– Ага, но я спрашиваю о том, зачем поступать так странно со всеми этими интервалами? – говорит она. – Он как будто выпендривается.
– А что плохого в выпендреже? – говорю я.
– Вот тут я, на самом деле, с тобой согласна, – говорит она. – Хотя очень многие возразили бы.
– И оно выглядит странным только потому, что мы ожидаем увидеть интервалы после знаков пунктуации, – говорю я, – ожидаем от пунктуации и синтаксиса чего-то привычного. Но почему? Зачем нам вообще условности?
– Как мы могли бы нормально жить без… – говорит она.
– Нет, можешь не отвечать, – говорю я.
– А, – говорит она.
– Я просто выделила один из вопросов, который задает герой стихотворения, – говорю я.
– «Герой стихотворения», – произносит она. – Ты имеешь в виду поэта. Или подразумевается, что там еще кто-то говорит? Боже. Я ничего не понимаю!
– Я имею в виду того, кто находится у тебя в голове, когда ты читаешь стихотворение, когда человеческое существо, которое ты слышишь сквозь его странность, и смыслы, которые ухватываешь даже сквозь туман странности, все это поражает твои глаза и твой разум, – говорю я.
– Что-что? – говорит она.
Она смотрит на меня в отчаянии, вся в слезах.
– И вот здесь, – говорю я. – Здесь в стихотворении говорится: «ведь я – это и ты». Значит, оно еще и о тебе, это стихотворение.
– Обо мне? – говорит она.
– О любом, кто его читает, – говорю я. – Обо мне тоже.
– Я просто не догоняю с самого начала и до конца, – говорит она. – Что означает хотя бы первая строчка? Это о том, как начинают, потом медлят, а потом замирают?
– Это означает именно то, что ты сама мне сейчас сказала, – говорю я. – Что-то на странице заставило тебя вновь взглянуть на нее, помедлить, даже замереть.
– Точно, – говорит она. – Это точно. Но почему «в сомненье на коленях»? И все это про рухнувший небосвод.
– Ну, ты же сама говоришь о том, чтобы прыгнуть с моста или из окна. Вот как ты разволновалась оттого, что чего-то не понимаешь. Будто твой собственный небосвод рухнул, – говорю я.
Глаза у нее расширяются.
– А! – говорит она.
И вытирает нос.
– Но при чем тут колени? – говорит она. – Кто стоит в сомнении на коленях? Почему?
– Ну, – говорю я, – в стихотворении явно речь о сомнении, крахе и, возможно, о силах небесных, в смысле, превосходящих человека, – силах, которые могут, пожалуй, потребовать у человека молиться. И оно также намекает, что, возможно, есть способ перестать стоять в сомненье на коленях – стать увереннее. По крайней мере, такое вот умозаключение.
– «Умозаключение», – говорит она.
– Взгляни, что стоит за всеми этими рухнувшими небесами, – говорю я.
И тычу пальцем в конец третьей строки.
– «Доверься», – читает она.
– Сомнение, а следом доверие, – говорю я.
– Так вот почему сомнение и рухнувший небосвод в скобках? – говорит она.
– Не знаю. Вполне может быть, – говорю я.
– И вот почему это в скобках в одной части стихотворения, но не в скобках, когда повторяется позже ближе к концу? – говорит она.
– Скобки означают сдерживание, – говорю я. – Что-то отложенное, излишнее, возможно, ненужное. Наверное, поэт хочет вначале сдержать падение небосвода, а затем отпустить его, чтобы сделать его более выпуклым по ходу стихотворения.
– В смысле «выпуклым»? – говорит она.
– В смысле «выпуклым», – говорю я.
Она смеется.
Это хорошо.
– Но что там говорится про доверие? – говорит она.
– Гм-м. Может, речь о том, чтобы уступить контроль? О том, что происходящее в стихотворении само по себе является процессом обучения? – говорю я.
– Ага, ладно, но что если мы должны довериться просто какому-то набору случайных букв, типа как в стихотворении? – говорит она. – Где в этом доверие и обучение?
– Да, – говорю я. – Но ведь все написанные слова, все, с помощью чего мы создаем смыслы, когда используем письменный язык… все это просто случайные буквы, разве нет?
Глаза у нее расширяются.
– Да! – говорит она.
Я снова смотрю на стихотворение на странице. Похоже, в нем речь о как бы случайном падении букв. Они свободно падают сквозь все стихотворение до предпоследней строфы.
– Возможно, стихотворение хочет, чтобы мы доверились бессмысленности или тому, что ничего не означает, – говорит она.
– Ну да. Может быть. Но оно также просит нас довериться падению, если даже не небосвода, то букв Р и Т, а затем Е, М и С, – говорю я.
– Р и Т – я знаю, что это, – говорит она. – Реанимация и интенсивная терапия.
– Ты была бы там сейчас, если б спрыгнула с того моста, – говорю я.
– Угу, а С – то, что мне поставят за этот доклад, «средненько», – говорит она. Ртемс. Ртемс. Это даже не слово.
– Если только… – говорю я. – Это же анаграмма. Ну, типа. Прочитай типа задом наперед.
– А! – говорит она. – Это – смерть, да? Смерть!
Я улыбаюсь. Она улыбается в ответ – широкая изумленная улыбка во весь рот.
– Как ты все это увидела? – говорит она.
– Я и не видела до этого самого момента, – говорю я. – Пока не посмотрела вместе с тобой. И вот теперь ты улыбаешься смерти. Видишь, какая сила в стихотворении.
– Ух ты, – говорит она. – Просто супер. Но получается, что смерть – наоборот. Что это значит? Мы должны, типа, доверять смерти?
– Думаю, да, – говорю я. – Но не смерти как таковой, а смерти наоборот, как ты сказала. Смерти, отличной от обычной смерти.
– Ну ты даешь! – говорит она. – Прям как тот уличный музыкант возле «Маркс энд Спенсер» – значения всех вещей сыплются к твоим ногам мелкими монетками.
– Крах смысла, – говорю я. – Крах понимания. И вот здесь – посмотри в конце, где говорится, что даже сами разваливаясь на части мы можем достичь идеала, в общем, это слово «идеал» означает что-то вроде конца или смерти как таковой. Но взгляни, за этим распадом – сюрприз: солнце.
Она качает головой.
– А потом слово «да», – говорю я. – С восклицательным знаком.
– Значит, весь этот позитив… В смерти? – говорит она.
– Смерть задом наперед, – говорю я. – «Смерть наоборот», если процитировать тебя.
– Ртемс, – говорит она. – Он ведет с нами игру.
– Игру с большими ставками, – говорю я.
Я пишу на листке рядом со стихотворением – Р Т Е М С.
– И я считаю, он правильно поменял местами Т и Р в самом начале, чтобы помочь нам с игрой, – говорю я. – Иначе мы бы зрительно могли прочитать… «срем» вместо «смерть».
– Угу, типа как я до усрачки ненавижу это стихотворение, – говорит она.
– Ты до сих пор его ненавидишь? – говорю я.
Но она меня не слышит: берет листок со стихотворением и вертит его в руках.
– Он пишет, что смерть – это игра, – говорит она. – Хотя на самом деле это не так.
– Или пишет, что можно оставаться игривым даже во времена самых страшных сомнений? – говорю я.
– А, – говорит она. – Мне это нравится.
– Даже когда днем темно, а небосвод рушится, и вещи, слова и все, что они означают, разваливается вокруг тебя на куски.
– Разваливается на куски, – говорит она. – Оставаться игривым.
Она протягивает руку, берет с моего стола ручку и пишет на тыльной стороне своей ладони.
ИГРИВЫЙ СОМНЕНИЕ КУСКИ
– А в конце этого процесса – смотри, – говорю я.
И тычу пальцем в последнюю часть стихотворения.
– Солнце, – говорю я. – Ввысь. Рассвет. Весь этот процесс падения – никакое не падение, а… не знаю… подъем. Вознесение.
– Да, – говорит она. – Типа это очень религиозное стихотворение?
– Ты могла бы обосновать такое прочтение, я считаю, – говорю я.
– Правда? – говорит она.
Кажется, она довольна.
– Спасибо, – говорю я. – Я бы никогда не увидела всех этих мыслей, если б у нас не случилось этого разговора.
Она встает.
– Говорили же мне, что ты вундеркинд, – произносит она.
– Кто говорил?
– А еще советовали не ходить и не просить тебя, а то ты начнешь ко мне подкатывать, – говорит она.
– Не парься. Я сплю только с теми, кого нахожу привлекательным и кто находит привлекательной меня, – говорю я.
– Но ты здорово в этом шаришь, – говорит она. – Это даже почти что круто. Хотя и просто дико не круто.
– Еще раз спасибо, – говорю я.
– Не хочется этого говорить, но нам прямо классно вместе, – говорит она.
– Я бы не стала так далеко заходить, – говорю я.
– Теперь мне гораздо лучше, – говорит она. – Как такое вообще возможно?
– Это же мыслительная игра ума. Всегда так или иначе окупается.
– Ну и, раз уж мы подружились, – говорит она, – когда ты все это запишешь… дашь списать?
– Не-а, – говорю я.
– Нет? – говорит она. – Даже после того, как ты сказала, что никогда бы ничего этого не увидела, если б не поговорила со мной?
– Запиши все, что запомнила, когда вернешься к себе в комнату, – говорю я. – Остальное додумай сама. Ручаюсь, наши доклады будут совершенно разными. Ведь мы всего лишь скользнули по поверхности этого стихотворения.
– Стихотворение-каток, – говорит она. – Ты же пишешь стихи и все такое? Ты могла бы посвятить мне стихотворение-каток.
– Чего этот вдруг? – говорю я.
– А ты в курсе, что я неслабая фигуристка? – говорит она. – Даже медали есть.
– Не-а, – говорю я.
– Ты, наверно, экстрасенс, – говорит она.
Я бросаю взгляд на свои наручные часы, намекая, что ей пора.
– У тебя все получится, – говорю я. – Кто угодно может выбрать одну-единственную фразу из этого стихотворения и написать о ней пятнадцать разных докладов.
И тут, забыв о том, какая она фигуристка, она снова теряется и отводит взгляд.
– Я ничего из нашего разговора не вспомню, – говорит она. – Не смогу додумать.
– Ты просто играй, – говорю я. – Ты кажешься мне довольно игривой.
– Я? – говорит она. – Правда?
– Да, – говорю я. – А теперь… Уходи.
– Игривой-игривой-игривой, – бормочет она себе под нос.
– И не прыгай с моста – хотя бы не на этой неделе, – говорю я. – Прыгни только после того, как попросишь кого-нибудь еще помочь с каким-нибудь другим докладом.
– Когда-нибудь я тебе тоже помогу, – говорит она.
– Само собой, – говорю я.
– Никому не рассказывай, что я к тебе приходила, – говорит она.
– Я тебя не выдам, – говорю я. – Если только ты никому не расскажешь о том, что все говорят у меня за спиной.
– По рукам, – говорит она.
– Пока, – говорю я.
– Пока, – говорит она.
И закрывает за собой дверь.
Много лет спустя, лежа в кровати и наблюдая за тем, как свет весеннего солнца постепенно заливает светильники на потолке спальни в моей съемной квартире, я могу, порывшись в памяти, вспомнить о том времени лишь это:
когда-то очень давно я помогла фактически незнакомке, вдруг позвонившей мне сегодня, проанализировать стихотворение, которое нам обеим задали разобрать в колледже,
незнакомку бесило то, что она неспособна понять стихотворение,
его автором был американский поэт э. э. каммингс. Тогда он мне нравился.
Хотя потом я узнала, что он поддерживал Маккарти и американских «охотников на ведьм».
Теперь стало известно, что он к тому же настрочил целую россыпь откровенно сексистских и расистских виршей, несмотря на все эти блестящие и прорывные в описании чувств любовные стихотворения и всю эту перенастройку слов, пунктуации, грамматики, возможностей и значений.
Вздох.
Это жизнь. Никому нельзя верить. Во всем есть изъян.
Так какое же стихотворение нам тогда задали для разбора?
Сквозь него вроде как сыпались буквы слова «смерть».
Смерть наоборот.
О Мартине Инглз я помнила только одно: после того, как она пришла ко мне поживиться идеями, мы больше не обменялись ни единым словом – ни разу за все время учебы в колледже.
Изредка я видела ее издали – в другом конце аудитории, в столовой, или она проходила мимо в библиотеке.
Если при этом она меня и замечала, то игнорировала.
Меня это устраивало. Я игнорировала ее в ответ.
Но теперь, очутившись так далеко в будущем, я почувствовала себя лучше, чем за все последнее время. Хотя бы полчаса я не думала о том, до какой степени мне все безразлично.
Вместо этого я думала о самой обыкновенной лестнице в библиотеке и о том, как сверху из окна на нее падает свет.
Думала о том солнечном дне из студенческих лет, когда я поехала на машине к старому разрушенному замку, который, похоже, больше никто никогда не посещал, во всяком случае, вместе со мной. Там не было никаких смотрителей. Просто каменные стены и лестницы без крыши, окруженные лужайкой. Внутри тоже была сплошная лужайка.
Обычно я ездила сюда с друзьями. Но в тот день отправилась одна. Я взобралась по ступеням винтовой каменной лестницы на самый верх и обнаружила в укромном уголке у одной из стен солнечное пятно.
И вот сижу я на камне в тридцати футах над землей, прислонившись спиной к другому камню, и читаю роман, просто для удовольствия (называется он «Злостное бродяжничество»[6]), на развалинах замка какого-то давно умершего богача, который даже вообразить себе не мог, что когда-нибудь его дом останется без крыши, – учитывая исторические предпосылки, это определенно был его, а не ее дом, – ему и не снилось, что однажды этот каменный закоулок будет беспрепятственно освещаться солнцем, не говоря уж о том, что человек, который, учитывая исторические предпосылки, в другую эпоху прислуживал бы ему, мотаясь вверх-вниз по лестнице, будет сидеть там этим солнечным днем, читая книгу для удовольствия.
Призрак моего возможного прошлого сбегает по ступеням холодным утром в пять, чтобы почистить камин и разжечь огонь, перед тем как встанет господин.
Призрак моего будущего прошлого сидит у каменной стены с раскрытой книгой, и у него за спиной на много миль окрест раскинулся сельский ландшафт.
Здесь же, в будущем-будущем, я вскоре засну. Этой ночью я буду спать крепко и глубоко, без всяких проблем. Мне приснится потрясающий сон – из тех, что спящие отчетливо осознают как сон и сами же себе внушают (хоть и знают, что спят и видят сон), что обязательно должны вспомнить этот сон, когда проснутся.
В нем я буду полностью одета в волчью шкуру, с волчьей головой на голове, так что при взгляде на себя в зеркало я бы увидела две головы – одну поверх другой. Но во сне я соображу, что это не просто волчья шкура. Это живой волк обвил мои плечи, совсем не тяжелый, а теплый и обмякший, словно удачно поймавший попутку.
Проснувшись, я пойму, что последний раз так или иначе путешествовала с волком еще до смерти матери. То есть очень давно.
«Привет, волк, – скажу я во сне. – Где пропадал, старина?»
Только поглядите – эти волчьи глаза обмениваются в зеркале взглядом со мной, своею внутренней овечкой.
Смерть наоборот:
в конечном итоге отца катят по коридору и завозят в боковую комнату. На двери написано «Кладовка», и это действительно кладовка, но теперь пространство под полками с вещами заставлено еще и медаппаратурой, и к ней подключают отца.
Видимая часть лица младшей докторши посерела от усталости, но девушка все равно добрая, не торопит меня, а просто стоит поодаль, но как бы вместе со мной у входа в отделение, где в дверном проеме старой кладовки я вижу отца на койке, вижу его откинутую голову, вижу кислородную штуку у него на лице.
Носильщик, который помог нам въехать в здание и показал удобное место для колясочников, сказал, что из этой кладовки как раз вывезли того, кто как раз отошел, короче, нам повезло.
Докторша много всего мне рассказывает. Потом она говорит:
– Вам нельзя оставаться. Извините. Мы будем держать вас в курсе.
– Все будет хорошо? – спрашиваю ее.
Она смотрит на меня в упор.
– Гарантий никаких, – говорит она.
Затем она просит у меня прощения и, извинившись, поворачивается к другому посетителю.
До меня вдруг доходит, что на ней, кажется, надет мешок для мусора.
К двери приближается другая женщина и просит меня уйти. Тоже в мешке для мусора.
– У вас до сих пор дефицит? – говорю я.
– А когда его не было? – говорит она.
– Мы вам позвоним, – говорит третья в мусорном мешке.
Я засовываю руки в карманы и тут осознаю, что понятия не имею, куда дела ключ от машины.
Младшая докторша, удаляясь, вероятно, почуяла мою панику. Она окликает меня через весь коридор.
– Чтобы завести машину, вам нужно вставлять ключ в замок зажигания? Ручаюсь, когда вы подойдете к ней и взглянете на замок, ключ окажется в нем.
И она права. Я нахожу машину там, где ее оставила: она словно наполовину вывернута из парковочного места, двигатель не заглушен, а одна из задних дверей широко распахнута, словно кто-то только что из нее вышел.
Я закрываю открытую дверь. Сажусь спереди. Сдаю назад и ставлю машину как положено, то есть по всем правилам.
Глушу двигатель. С минуту просто сижу.
Снова завожу двигатель. Понятия не имею, куда ехать.
Двенадцать часов назад.
Пока в промежутке между одним и другим (я имею в виду между тем, что только что произошло с его сердцем, и тем, что скоро произойдет) мы ждем скорую, которая не сможет приехать, поскольку скорых не хватает, потому что очень много других людей все еще нуждаются в такой же экстренной помощи, отец смотрит на одеяло, которым я укрыла ему ноги, сбрасывает его, будто оно жжется, и, прежде чем я успеваю его удержать, скатывается с кресла на пол и пытается подтянуться, упираясь в тумбочку, и я вскрикиваю.
Он говорит, что должен погулять с собакой, он всегда гуляет с собакой в это время дня, крайне важно, чтобы он погулял с собакой прямо сейчас.
– Нет, папа, – говорю я, – сейчас полпятого утра, посмотри, еще темно, ты не гуляешь с собакой в такую рань.
Он обмякает, отпускает тумбочку и снова грузно опускается на коврик.
Потом он заводит одну руку за спину и достает из-под кровати ботинок. Наполовину засовывает в ботинок босую ногу. Он не в состоянии засунуть туда всю ногу.
Что-то бормочет.
– Девушка… Девушка удавится, точнее, удивится…
Девушка, которая здоровается с ним и с собакой, проезжая мимо на велосипеде, когда он гуляет с собакой в будни. Похоже, для него важно, что именно в будни. Потом он спрашивает, какой сегодня день.
– Тебе нельзя, – говорю я.
Он качает головой.
Он произносит слово.
– Компа…
Потом говорит:
– …нейская.
Он рассказывает так, будто дело срочное, что однажды она поздоровалась, проезжая мимо, а на следующий день он ей ответил, и теперь они здороваются по будням.
– Жесть, – говорит он.
– Жесть? – говорю я.
– Жесть, – говорит он.
– Папа, – говорю я. – Не дури. Никуда ты не пойдешь.
Потом он говорит, чтобы я не мыла посуду, что стоит внизу на кухне в мойке, потому что я никогда не мою ее как следует, и после этого она всегда грязная.
Потом он замолкает.
Сидит, привалившись бедром к полу и обхватив обеими руками ножки тумбочки. Ботинок чудом держится на ноге.
Я стою над ним, разведя руки.
От меня, как всегда, толку никакого.
Три часа назад.
Полвторого ночи.
У меня жужжит телефон. Отец прислал СМС. Читаю: