За столом на высоком стуле сидел Никита Зотов, в бумажной короне, в руках держал трубку и гусиное яйцо. Петр без смеха поклонился ему и просил благословить, и архипастырь с важностью благословил его на питье трубкой и яйцом. Тогда все (человек двадцать) запели гнусавыми голосами ермосы. Князь Приимков-Ростовский, страшась перед царем показать невежество, тайно закрестился под полой шубы, тайно отплюнулся. А когда на бочку полез голый человек с чашей, и царь и великий князь всея Великия и Малыя и прочая, указав на него перстом, промолвил громогласно: «Сие есть бог наш, Бахус, коему поклонимся», – помертвел князь Приимков-Ростовский, зашатался. Старика без памяти отнесли в сани.
С этого дня Петр велел называть Зотова всепьянейшим папой, архижрецом бога Бахуса, а сходбища у Лефорта – сумасброднейшим и всепьянейшим собором.
Дошел слух о том и до Софьи. В гневе послала она говорить с Петром ближнего боярина, Федора Юрьевича Ромодановского. Из Преображенского он вернулся задумчивый.
Докладывал правительнице:
– Шалостей и забав там много, но и дела много… В Преображенском не дремлют…
Ненавистью, смутным страхом зашлось сердце у Софьи. Не успели, кажется, и оглянуться, – подрос волчонок…
Неожиданно из Полтавы прибыл Василий Васильевич. Еще только брезжил рассвет, а уж в дворцовых сенях и переходах – не протолкаться. Гул, как в улье. Софья не спала ночь. Вышитое золотом, покрытое жемчужной сетью, платье, – более пуда весом, – бармы в лалах, изумрудах и алмазах, ожерелья, золотая цепь – давили плечи. Сидела у окна, сжав губы, чтобы не дрожали. Верка, ближняя женщина, дышала на замерзшее стекло:
– Матушка, голубушка, – едет!
Подхватила царевну под локоть, и Софья взглянула: по выпавшему за ночь снегу от Никольских ворот шла крупной рысью шестерка серых в яблоках, на головах – султаны, на бархатных шлеях – наборные кисти до земли, впереди коней бегут в белых кафтанах скороходы, крича: «Пади, пади!», у дверей низкого, крытого парчой возка скачут офицеры в железных латах, коротких епанчах. Остановились у Красного крыльца. Дворяне, в тесноте ломая бока друг другу, кинулись высаживать князя…
У правительницы закатились глаза. Верка опять подхватила ее, – «вот соскучилась-то сердешная!». Софья прохрипела:
– Верка, подай Мономахову шапку.
Она увидела Василия Васильевича, только когда всходила на трон в Грановитой палате. В паникадилах горели свечи. Бояре сидели по скамьям. Он стоял, пышно одетый, но весь будто потраченный молью: борода и усы отросли, глаза ввалились, лицо желтоватое, редкие волосы слежались на голове…
Софья едва сдерживала слезы. Оторвала от подлокотника полную, туго схваченную у запястья горячую руку. Став на колено, князь поцеловал, прикоснулся к ней шершавыми губами. Она ждала не того и содрогнулась, будто чувствуя беду…
– Рады видеть тебя, князь Василий Васильевич. Хотим знать про твое здравие… – Она чуть кашлянула, чтобы голос не хрипел. – Милостив ли Бог к делам нашим, кои мы вверили тебе?
Она сидела золотая, тучная, нарумяненная на отцовском троне, украшенном рыбьим зубом. Четыре рынды, по уставу – блаженно-тихие отроки, в белом, в горностаевых шапках, с серебряными топориками, стояли позади. Бояре с двух сторон, как святители в раю, окружали крытый алым сукном трехступенчатый помост трона. Происходило все благолепно, по древнему чину византийских императоров. Василий Васильевич слушал, преклоня колено, опустив голову, раскинув руки…
Софья отговорила. Василий Васильевич встал и благодарил за милостивые слова. Два думных пристава степенно подставили ему раскладной стул. Дело дошло до главного, – зачем он и приехал. Пытливо и недоверчиво Василий Васильевич покосился на ряды знакомых лиц, – сухие, как на иконах, медно-красные, злые, распухшие от лени, с наморщенными лбами, – вытянулись, ожидая, что скажет князь Голицын, подбираясь к их кошелям… Василий Васильевич повел речь околицами… «Я-де раб и холоп ваш, великих государей, царей и великих князей и прочая, бью челом вам, великим государям, в том, чтобы вы, великие государи, мне бы, холопу вашему Ваське с товарищи, вашу, великих государей, милость как и раньше, так и впредь оказали и велели бы пресвятые пречистые владычицы богородицы, милосердные царицы и приснодевы Марии образ из Донского монастыря к войску вашему, государеву, непобедимому и победоносному, послать, дабы пречистая богородица сама полками вашими предводительствовала и от всяких напастей заступала и над врагами вашими преславные победы и дивное одоление являла…»
Долго он говорил. От духоты, от боярского потения туман стоял сиянием над оплывающими свечами. Окончил про образ Донской богородицы. Бояре, подумав для порядка, приговорили: послать. Вздыхали облегченно. Тогда Василий Васильевич уже твердо заговорил о главном: войскам третий месяц не плачено жалованья. Иноземные офицеры, – к примеру полковник Патрик Гордон, – обижаются, медные деньги кидают наземь, просят заплатить серебром, от крайности хоть соболями… Люди пообносились, валенок нет, все войско в лаптях, и тех не хватает… А с февраля – выступать в поход… Как бы опять сраму не получилось.
– Сколько же денег просишь у нас? – спросила Софья.
– Тысяч пятьсот серебром и золотом.
Бояре ахнули. У иных попадали трости и костыли. Зашумели. Вскакивая, ударяли себя рукавами по бокам: «Ахти нам!..» Василий Васильевич глядел на Софью, и она отвечала горящим взглядом. Он заговорил еще смелее:
– Были у меня в стану два человека из Варшавы, монахи, иезуиты. Есть у них грамота от французского короля, чтоб им верить. Предлагают они великое дело. Вам (привстав, поклонился Софье), пресветлым государям, от того дела быть должна немалая польза… Говорят они так: на морях-де ныне много разбойников, французским кораблям ходить кругом света опасно, много товаров напрасно гибнет. А через русскую землю путь на восток прямой и легкий – и в Персию, и в Индию, и в Китай. Вывозить, мол, вам товары все равно не на чем, купцы ваши московские безденежны. А французские купцы богаты. И чем вам без пользы оберегать границы, – пустите наших купцов в Сибирь и дальше, куда им захочется. Они и дороги порубят в болотах, и верстовые столбы поставят, и взъезжие ямы. В Сибири будут покупать меха, платить за них золотом, а ежели найдут руды, то станут заводить и рудное дело.
Старый князь Приимков-Ростовский, не сдержав сердца, перебил Василия Васильевича:
– От своих кукуйских еретиков не знаем куда деваться. А ты чужих на шею накачиваешь… Конец православию!..
– Едва англичан сбыли при покойном государе, – крикнул думный дворянин Боборыкин, – а ныне под француза нам идти?.. Не бывать тому.
Другой, Зиновьев, проговорил с яростью:
– Нам на том крепко стоять, чтоб их, иноземцев, древнюю пыху вконец сломить… А не на том, чтоб им давать промыслы да торговлю… Чтоб их во смирение привести… Мы есть Третий Рим…
– Истинно, истинно! – зашумели бояре.
Василий Васильевич оглядывался, от гнева глаза посветлели, дрожали ноздри.
– Не менее вашего о государстве болею… (Он повысил голос.) Грудь… (Он ударил перстнями по кольчуге.) Грудь изорвал ногтями, когда узнал, как французские министры бесчестили наших великих послов Долгорукова и Мышецкого… Поехали просить денег с пустыми руками, – честь и потеряли на том… (Многие бояре густо засопели.) А поехали бы с выгодой французскому королю, – три миллиона ливров давно бы лежали в приказе Большого дворца. Иезуиты клялись на Евангелии: лишь бы великие государи согласились на их прожект и Дума приговорила, – а уж они головой ручаются за три миллиона ливров, кои получим еще до весны.
– Что ж, бояре, подумайте о сем, – сказала Софья, – дело великое.
Легко сказать – подумать о таком деле… Действительно было время, после великой смуты, – когда иноземцы коршунами кинулись на Россию, захватили промыслы и торговлю, сбили цены на все. Помещикам едва не даром приходилось отдавать лен, пеньку, хлеб. Да они же, иноземцы, приучили русских людей носить испанский бархат, голландское полотно, французские шелка, ездить в каретах, сидеть на итальянских стульях. При покойном Алексее Михайловиче скинули иноземное иго! – сами-де повезем морем товары. Из Голландии выписали мастера Картена Брандта, с великими трудами построили корабль «Орел», – да на этом и замерло дело, людей, способных к мореходству, не оказалось. Да и денег было мало. Да и хлопотно. «Орел» сгнил, стоя на Волге у Нижнего Новгорода. И опять лезут иноземцы, норовят по локоть засунуться в русский карман… Что тут придумать? Пятьсот тысяч рублей на войну с ханом выложи, – Голицын без денег не уедет… Ишь, ловко поманил тремя миллионами! Вспотеешь, думая…
Зиновьев, захватив горстью бороду, проговорил:
– Наложить бы еще какую подать на посады и слободы… Ну, хошь бы на соль…
Князь Волконский, острый умом старец, ответствовал:
– На лапти еще налогу нет…
– Истинно, истинно! – зашумели бояре. – Мужики по двенадцати пар лаптей в год изнашивают, наложить по две деньги дани на пару лаптей, – вот и побьем хана…
Легко стало боярам. Решили дело. Иные вытирали пот, иные вертели пальцами, отдувались. Иные от облегчения пускали злого духа в шубу. Перехитрили Василия Васильевича. Он не сдавался, – нарушив чин, вскочил, застучал тростью.
– Безумцы! Нищие – бросаете в грязь сокровище! Голодные – отталкиваете руку, протянувшую хлеб. Да что же, господь помрачил умы ваши? Во всех христианских странах, – а есть такие, что и уезда нашего не стоят, – жиреет торговля, народы богатеют, все ищут выгоды своей… Лишь мы одни дремлем непробудно… Как в чуму – розно бежит народ, – отчаянно… Леса полны разбойников. И те уходят куда глаза глядят… Скоро пустыней назовут русскую землю! Приходи, швед, англичанин, турок – владей…
Слезы чрезмерной досады брызнули из синих глаз Василия Васильевича. Софья, вцепясь ногтями в подлокотники, перегнулась с трона, – у самой дрожали щеки.
– Французов допускать незачем, – густо проговорил боярин князь Федор Юрьевич Ромодановский. Софья впилась в него взором. Бояре затихли. Он, покачав чревом, чтобы сползти к краю лавки, встал: коротконогий, с широкой спиной, с маленькой приглаженной головой, ушедшей в плечи. Холодно было смотреть в раскосые темные глаза его. Бороду недавно обрил, усы были закручены, крючковатый нос висел над толстыми губами. – Французских купцов нам не надо – последнюю рубашку снимут… Так… Вот недавно был в Преображенском у государя… Потеха, баловство… Верно… Но и потеха бывает разумная… Немцы, голландцы, мастера, корабельщики, офицеры, – дело знают. Два полка – Семеновский, Преображенский – не нашим чета стрельцам. Купцов иноземных нам не надо, а без иноземцев не обойтись… Заводить у себя железное дело, полотняное, кожевенное, стекольное… Мельницы ставить под лесопилки, как на Кукуе. Заводить флот – вот что надо. А что приговорим мы сегодня налог на лапти… А, да ну вас, – приговаривайте, мне все одно…
Он, будто рассердясь, мотнул толстым лицом, закрученными усами, попятился, сел на лавку… В этот день боярская Дума окончательно ничего не приговорила…
В морозный вечер много гостей собралось в аустерии. Дурень слуга все подбрасывал березовые дрова в очаг. «О, и жарко же у тебя, Монс!» – гости играли в зернь и карты, смеялись, пели. Иоганн Монс откупорил третью бочку пива. Он сбросил ватный жилет и остался в одной фуфайке. Шея его была сизая. «Эй, Иоганн, ты бы вышел постоять на морозе, у тебя много крови». Монс рассеянно улыбнулся, сам не понимая, что с ним. Шум голосов доносился будто издалека, на глаза навертывались слезы. Подхватил было десять кружек с пивом, – не смог их поднять, расплескал. Истома ползла по телу. Он толкнул дверь, вышел на мороз и прислонился к столбику под навесом. Высоко стоял ледяной месяц в трех радужных огромных кругах. Воздух – полон морозных переливающихся игол… Снег – на земле, на кустах и крышах. Чужая земля, чужое небо, смерть на всем. Он часто задышал… Что-то с невероятной быстротой близилось к нему… Ах, только бы еще раз взглянуть на родную Тюрингию, – где уютный городок в долине меж гор над озером!.. Слезы потекли по его щекам. Режущая боль схватила сердце… Он нащупал дверь, с трудом открыл, и свет свечей, дрожащие лица гостей показались пепельными. Грудь всколыхнулась, выдавила вопль, и он упал…
Так умер Иоганн Монс. Горем и удивлением надолго поразила его смерть всех немцев. После него осталась вдова, Матильда, четверо детей и три заведения – аустерия, мельница и ювелирная лавка. Старшую дочь, Модесту, этой осенью, слава богу, удалось выдать замуж за достойного человека, поручика Федора Балка. Оставались сиротами Анна и двое маленьких – Филимон и Виллим. Как часто бывает, дела после смерти главы дома оказались не так уж хороши, обнаружились долговые расписки. Пришлось отдать за долги мельницу и ювелирную лавку. В это горестное время много помог Лефорт деньгами и хлопотами. Дом с аустерией остался за вдовой, где Матильда и Анхен день и ночь теперь проливали горькие слезы.
– Маменька, звали?
– Сядь, ангел Петенька…
Петр ткнулся на табурет, с досадой оглядывал матушкину опочивальню. Наталья Кирилловна, сидя против него, ласково усмехалась. Ох, и грязен, платье порвано. Палец обвязан тряпкой. Волосики – вихрами. Под веками – тень, глаза беспокойные…
– Петруша, ангел мой, не гневайся – выслушай…
– Слушаю, маменька…
– Женить тебя хочу…
Стремительно Петр вскочил, размахивая руками, забегал от озаренных ликов святителей до двери вкривь и вкось по спальне. Сел. Дернул головой… Большие ступни повернулись носками внутрь.
– На ком?
– Присмотрена, облюбована уже такая лапушка, – голубь белый…
Наталья Кирилловна склонилась над сыном, проведя по волосам, – хотела заглянуть в глаза. У него густо залились румянцем уши. Вынырнул из-под ее руки, опять вскочил:
– Да некогда мне, маменька… Право, дело есть… Ну надо, – так жените… Не до того мне…
Задев плечом за косяк, сутуловатый, худой, вышел и побежал, как бешеный, по переходам, вдалеке хлопнул дверью.
Ивашка Бровкин (Алешкин отец) привез по санному пути в Преображенское воз мороженой птицы, муки, гороху и бочку капусты. Это был столовый оброк Василию Волкову, – домоправитель собрал его с деревеньки и, чтобы добро не гнило, приказал везти господину на место службы, где у Волкова, как у стольника, во дворце имелась своя каморка с чуланом. Въехав во двор, Ивашка Бровкин испугался и снял шапку. Множество богатых саней и возков стояло у Красного крыльца. Переговаривались на утреннем морозе кучки нарядных холопов; кони, украшенные лисьими и волчьими хвостами, балуясь, били чистый снег, зло визжали стоялые жеребцы. Вкруг дымящегося навоза суетились воробьи.
По открытой лестнице всходили и сбегали золотокафтанные стольники и офицеры в иноземных кафтанах с красными отворотами, с бабьими кудрявыми волосами. Ивашка Бровкин признал и своего господина, – на царских харчах Василий Волков раздобрел, бородка кудрявилась, ходил важно, держась за шелковый кушак.
«Эх, задержат меня, не в добрый час приехал!» – подумал Ивашка. Разнуздал лошадь, бросил ей сенца. Подошла царская собака, строго желтыми глазами посмотрела на Ивашку, зарычала… Он умильно распустил все морщины: «Собаченька, батюшка, что ты, что ты…» Отошла, сволочь сытая, не укусила, слава богу. Прошел мимо плечистый конюх.
– Ты что, бродяга, – кормить здесь расположился?..
Но тут конюха окликнули, слава богу, а то бы целым Ивашке не выпутаться… Сено он убрал, лошадь опять взнуздал. В это время малиново на дворцовой вышке ударили в колокола. Засуетились холопы, – одни повскакали верхами на выносных коней, другие прыгнули на запятки, зверовидные задастые кучера расправили вожжи… На лестнице на каждой ступени стали стольники, сдвинув шапки искривя. Из дворца повалили поезжане: отроки с иконами, юноши с пустыми блюдами, – дорогие шапки, зеленые, парчовые, алобархатные кафтаны и шубы загорелись на снегу под осыпанными инеем плакучими березами. Понимая приличие, Бровкин стал креститься. Вышли бояре… Среди них – женщина во многих шубах, одна дороже другой… Под рогастой кикой брови ее густо набелены – белые, веки – сизые – расписаны до висков, щеки кругло, клюквенно нарумянены… Лицо как блин… В руке – ветка рябины. Красивая, веселая, видно – хмельная… Ее вели с крыльца под руки. Дворовые девки, пробегая мимо Ивашки, говорили:
– Сваха, гляди-ка, – мамыньки.
– Сенник приезжала убирать…
– Постель стелить молодым…
Гикнули конюха, воздух запел от бубенцов, завизжали полозья, посыпался иней с берез, – поезд потянулся через равнину к сизым дымам Москвы. Ивашка глядел, разинув рот. Его сурово окликнули:
– Очнись, разиня…
Перед ним стоял Василий Волков. Как и подобает господину, – брови гневно сдвинуты, глаза строгие, пронизывающие…
– Чего привез?
Ивашка поклонился в снег и, вынув из-за пазухи письмо от управителя, подал. Василий Волков отставил ногу, наморщась, стал читать: «Милостивый господин пресветлый государь, посылаем тебе столовый для твоей милости запас. Прости для бога, что против прежнего года недобрано: гусей битых менее, а индюков и вовсе нет… Народишко в твоей милости деревеньке совсем оскудел, пять душ в бегах ныне, уж и не знаем, как перед тобой отвечать… А иные сами едва с голоду живы, хлеба чуть до покрова хватило, едят лебеду. По сей причине недобор приключился».
Василий Волков кинулся к телеге: «Покажи!» – Ивашка расшпилил воз, трясясь от страху… Гуси тощие, куры синие, мука в комках…
– Ты чего привез? Ты чего мне привез, пес паршивый! – неистово закричал Волков. – Воруете! Заворовались!
Дернул из воза кнут и начал стегать Ивашку. Тот стоял без шапки, не уклонялся, только моргал. Хитрый был мужик, – понял: пронесло беду, пускай постегает, через полушубок не больно…
Кнут переломился в черенке. Волков, разгораясь, схватил Ивашку за волосы. В это время от дворца быстро подбегали двое в военных кафтанах. Ивашка подумал: «На подмогу ему, ну – пропал…» Передний, – что пониже ростом, – вдруг налетел на Волкова, ударил его в бок… Господин едва не упал, выпустив Ивашкины волосы. Другой, что повыше, – синеглазый, с длинным лицом, громко засмеялся… И все трое начали спорить, лаяться… Ивашка испугался не на шутку, опять стал на колени… Волков шумел:
– Не потерплю бесчестья! Оба мои холопы! Прикажу бить их без пощады… Мне царь – не указка…
Тогда синеглазый, прищурясь, перебил его:
– Постой, постой, – повтори-ка… Тебе царь – не указка? Алеша, слышал противные слова? (Ивашке.) Слышал ты?
– Постой, Александр Данилыч… – Гнев сразу слетел с Васьки Волкова. – В беспамятстве я проговорил слова, ей-ей в беспамятстве… Ведь мой же холоп меня же чуть не до смерти…
– Пойдем к Петру Алексеевичу, там разберемся…
Алексашка зашагал к дворцу, Волков – за ним, – на полпути стал хватать за рукав. Третий не пошел за ними, остался около воза и тихо сказал Ивашке:
– Батя, ведь это я… Не узнал? Я Алеша…
Совсем заробел Ивашка. Покосился. Стоит чистый юноша, в дорогом сукне, ясных пуговицах, накладные волосы до плеч, на боку – палаш. Все может быть и Алеша… Что тут будешь делать? Ивашка отвечал двусмысленно:
– Конечно, как нам не признать… Дело отецкое…
– Здравствуй, батя.
– Здравствуй, честный отрок…
– Что дома-то у нас?
– Слава богу.
– Живете-то как?
– Слава богу…
– Батя, не узнаешь ты меня…
– Все может быть…
Ивашка, видя, что битья и страданья больше не будет, надел шапку, подобрал сломанный кнут, сердито начал зашпиливать раскрытый воз. Отрок не уходил, не отвязывался. А может, и в самом деле это пропавший Алешка? Да что из того, – высоко, значит, птица поднялась. С большого ли ума признавать-то его – приличнее и не признавать… Все же глаз у Ивашки хитро стал щуриться.
– Отсюда бы мне в Москву надо, старуха велела соли купить, да денег ни полушки… Алтын бы пять али копеек восемь дали бы, за нами не пропадет, люди свои, отдадим…
– Батя, родной…
Алешка выхватил из кармана горсть, да не медных, – серебра: рубля с три али более. Ивашка обомлел. И когда принял в заскорузлую, как ковш, руку эти деньги, – затрясся, и колени сами подогнулись – кланяться… Алеша махнул ручкой, убежал… «Ах, сынок, ах, сынок», – тихо причитывал Ивашка. Сощуренные глаза его быстро посматривали, – не видал ли эти деньги кто из челяди? Две деньги сунул за щеку для верности, остальные в шапку. Поскорее выгрузил воз, сдав добро господскому слуге под расписку, и, нахлестывая вожжами, погнал в Москву.
Плохо бы отозвались Ваське Волкову его слова: «Мне-де царь – не указка», – спознаться бы ему с заплечными мастерами в приказе Тайных дел… Но, вскочив за Алексашкой в сени, он повис у него на руке, проволокся несколько по полу и, плача, умолил взять перстень с лалом, – сдернул с пальца…
– Смотри, дворянский сын, сволочь, – проговорил Алексашка, сажая дорогое кольцо на средний палец, – в последний раз тебя выручаю… Да еще Алешке Бровкину дашь за бесчестие деньгами али сукном… Понял?
Взглянув на лал, с усмешкой тряхнул париком и пошел на точеных каблуках, покачивая плечами… Давно ли люди на базарах его за виски таскали, нюхнув пироги с гнилой зайчатиной? Ах, какую силу стал брать человек!.. Волков понуро побрел к себе в каморку. Отомкнув сундук со звоном, бережно отыскал кусок сукна… До слез стало жалко, обидно… Кому? Мужицкому сыну, холопу, коего плетью поперек морды – дарить! Погоревал. Крикнул слугу:
– Отнеси первой Преображенской роты барабанщику Алексею Бровкину, – скажешь, мол, кланяюсь, чтоб между нами была любовь… – Вдруг, стиснув кулак, грозно – слуге: – Ты зубы-то не скаль, двину в зубы-то… С Алешкой говори тихо, человечно, бережно, – он, подлец, ныне опасный…
Алексашка Меншиков искал Петра по всем палатам, где слуги накрывали праздничными уборами лавки и подоконники, стелили ковры, вешали слежавшиеся за долгие годы занавесы и шитые жемчугом застенки на образа… Наливали лампады. Стук и беготня раздавались по всему дворцу.
Петра он нашел одного в сеннике, только что убранном свахой, – пристройке без земляного наката на потолке (чтоб молодые легли спать не под землей, как в могиле). Петр был в царском для малого выхода платье. В руке все еще держал шелковый платочек, поданный ему, когда встречал сваху. Платочек был изорван в клочья зубами. Петр, вскользь взглянув на Алексашку, залился румянцем…
– Убранство красивое, – проговорил Алексашка певуче, – чисто в раю для ангелов приготовлено…
Петр разжал зубы и хохотнул. Указал на постель:
– Чепуха какая…
– Окажется молодая ладная, горячая, так – и не чепуха… Лопни глаза, мин херц, слаще этого ничего нет…
– Врешь ты все…
– Я-то с четырнадцати лет это знаю… Да еще какие шкуры-девки попадались… А твоя-то, говорят, распрекрасная краля…
Петр коротко передохнул. Опять оглянул бревенчатый сенник с высоко прорубленными в трех стенах цветными окошками. В простенках – тегеранские ковры, пол застлан ковром с птицами и единорогами. В углах воткнуто четыре стрелы, на каждой повешено по сорок соболей и калач. На двух сдвинутых лавках, на двадцати семи ржаных снопах, на семи перинах постлана шелковая постель со множеством подушек в жемчужных наволоках, сверху на них лежала меховая шапка. В ногах куньи одеяла. У постели стояли липовые бочки с пшеницей, рожью, овсом и ячменем…
– Что ж, ты так ее и не видел? – спросил Петр.
– Мы с Алешкой челядинцев подкупили и на крышу лазили. Никак нельзя… Невеста в потемках сидит, мать от нее ни на шаг, – сглазу боятся, чтобы не испортили… Сору не велено из ее светлицы выносить… Дядья Лопухины день и ночь по двору ходят с пищалями, саблями…
– Про Софью узнавал?
– Что ж, – побесилась, а разве она может запретить тебе жениться? Ты смотри, мин херц, как сядете с молодой за стол, ничего не ешь, не пей… А захочешь испить, оглянись на меня, я подам чашу, из нее и пей…
Петр опять укусил изорванный платочек.
– В слободу съездим? Никто чтоб не узнал… На часок… А?
– Не проси, мин херц, сейчас и не думай об Монсихе…
Петр вытянул шею, раздул ноздри, бледнея.
– Волю взял со мной говорить! (Схватил Алексашку за грудь, – отлетели пуговицы…) Осмелел? – Сопнув, тряхнул еще, но отпустил, и – спокойнее: – Принеси шубу поплоше… Выйду в огород, туда подашь сани…