В Успенском соборе отходила обедня. Патриарший хор на левом клиросе и государевых жильцов – на правом попеременно оглашали темно-золотые своды то отроческим сладкогласием, то ревом крепких глоток. С тихим потрескиванием костры свечей перед золотыми окладами озаряли разгоряченные лица бояр. Служил патриарх, – будто великомученик суздальского письма сошел с доски, живыми были глаза, да слабые руки, да узкая борода до пупа, шевелившаяся по тяжелой ризе. Двенадцать великанов-дьяконов, буйноволосые и звероподобные, звякали тяжелыми кадилами. В клубах ладана плыл патриарх и по сторонам его митрополиты и архиереи. Возгласами архидьякона наполнялся, как крепким вином, весь собор. Сие был Третий Рим. Веселилось надменное русское сердце.
На царском месте под алым шатром стояла Софья. По правую руку ее – царь Иван, – полуприкрыл веки, скулы его горели на больном лице. Налево стоял долговязый Петр, – будто на святках одели мужика в царское платье не по росту. Бояре, поднося ко рту платочек, с усмешкой поглядывали на него: несуразный вьюноша, и стоять не может, топчется, как гусь, косолапо, шею не держит… Софья по крайней мере понимает державный чин. Под ногами, чтобы выше быть, скамеечка. Лик покойный, ладони сложены на груди, и руки, и грудь, плечи, уши, венец жарко пылают камнями. Будто – сама владычица Казанская стоит под шатром… А у этого, у кукуйского кутилки, желваки выпячены с углов рта, будто так сейчас и укусит, да – кусачка слаба… Глаз злой, гордый… И – видно всем – и в мыслях нет благочестия…
Обедня отошла. Засуетились церковные служки. Заколебались хоругви, слюдяные фонари, кресты и иконы, поднятые на руках. Сквозь раздавшихся бояр и дворян двинулся крестный ход. Патриарх, поддерживаемый дьяконами, поклонился царям, прося их взять, по обычаю, образ Казанской владычицы и идти на Красную площадь к Казанскому собору. Московский митрополит поднес образ Ивану. Царь ущипнул редкую бородку, оглянулся на Софью. Она, не шевелясь, как истукан, глядела на луч в слюдяном окошечке…
– Не донесу я, – сказал Иван кротко, – уроню…
Тогда митрополит мимо Петра поднес образ Софье. Руки ее, тяжелые от перстней, разнялись и взяли образ плотно, хищно. Не переставая глядеть на луч, она сошла со скамеечки. Василий Васильевич, Федор Шакловитый, Иван Милославский, – все в собольих шубах, – тотчас придвинулись к правительнице. В соборе стало тихо.
– Отдай… (Все услышали, – сказал кто-то невнятно и глухо.) Отдай… (Уж громче, ненавистнее.) – И, когда стали глядеть на Петра, поняли, что – он… Лицо – багровое, взором крутит, как филин, схватился за витой золотой столбик шатра, и шатер ходил ходуном…
Но Софья лишь чуть приостановилась, не оборачиваясь, не тревожась. На весь собор, отрывисто, по-подлому, Петр проговорил:
– Иван не идет, я пойду… Ты иди к себе… Отдай икону… Это – не женское дело… Я не позволю…
Подняв глаза, сладко, будто не от мира сего, Софья молвила:
– Певчие, пойте великий выход…
И, спустясь, медленно пошла вдоль рядов бояр, низенькая и пышная. Петр глядел ей вслед, длинно вытянув шею. (Бояре – в платочек: смех и грех.) Иван, осторожно сходя вслед сестре, прошептал:
– Полно, Петруша, помирись ты с ней… Что ссоритесь, что делите…
Шакловитый, подавшись вперед на стуле, пристально глядел на Василия Васильевича. Сильвестр Медведев в малиновой шелковой рясе, осторожно беря и покусывая холеную воронова крыла бороду, тоже глядел на Голицына. В спальне на столе горела одна свеча. Страусовые перья над балдахином кровати бросали тени через весь потолок, где кони с крыльями, летучие младенцы и голоногие девки венчали героя с лицом Василия Васильевича. Сам Василий Васильевич лежал на лавке, на медвежьих шкурах. Его знобила лихорадка, подхваченная еще в крымском походе. Кутался по самый нос в беличий тулупчик, руки засунул в рукава.
– Нет, – проговорил он после долгого ожидания, – не могу я слушать эти речи… Бог дал жизнь, один Бог у него и отнимет…
Шакловитый с досадой ударил себя шапкой по колену, оглянулся на Медведева. Тот не задумался:
– Сказано: «Пошлю мстителя», – сие разуметь так: не богом отнимается жизнь, но по его воле рукой человека…
– В храме орет, как в кабаке, – горячо подхватил Шакловитый. – Софья Алексеевна до сих пор не опомнится, – как напужал… Выходили волчонка, – ему лихое дело начать… Ждите его на Москве с потешными, тысячи три их, если не более. Жеребцы стоялые… Так я говорю, Сильвестр?
– Ждите от него разорения людям и уязвления православной церкви и крови пролитой – потоки… Когда гороскоп его составлял, – волосы у меня торчком поднялись, слова-то, цифры, линии – кровью набухали… Ей-ей… Давно сказано: ждите сего гороскопа…
Василий Васильевич приподнялся на локте, бледный, землистый.
– Ты не врешь, поп? (Сильвестр потряс наперсным крестом.) Про что говоришь-то?
– Давно мы ждали этого гороскопа, – повторил Медведев до того странно, что у Василия Васильевича лихорадка морозом подрала по хребту.
Шакловитый вскочил, загремев серебряными цепочками, подхватил саблю и шапку под мышку.
– Поздно будет, Василий Васильевич… Смотри – торчать нашим головам на кольях… Медлишь, робеешь, – и нам руки связал…
Закрывая глаза, Василий Васильевич проговорил:
– Я вам руки не связываю.
Больше от него не добились ни слова. Шакловитый ушел, за окном было слышно, – бешено пустил коня в ворота. Медведев, подсев к изголовью, заговорил о патриархе Иоакиме: двуличен-де, глуп, слаб. Когда его в ризнице одевают, – митрополиты его толкают, вслед кукиши показывают забавы ради. Надо патриарха молодого, ученого, чтобы церковь цвела в веселье, как вертоград…
– Твою б, князь, корону увила б тем виноградом божественным… (Щекотал ухо сандаловой, розовым маслом напитанной бородой…) Скажем, я, – нет и нет, не отказался бы от ризы патриаршей… Процвели бы… Васька Силин, провидец, глядел с колокольни Ивана Великого на солнце в щель между пальцами и все сие увидал на солнце в знаках… Ты с Силиным поговори… А что про Иоакима, – так ему каждую субботу четыре ведра карасей возят тайно из Преображенского… И он принимает…
Ушел и Медведев. Тогда Василий Васильевич раскрыл сухие глаза. Прислушался. За дверью похрапывал князев постельничий. На дворе по плитам шагали караульные. Взяв свечу, Василий Васильевич открыл за пологом кровати потайную дверцу и начал спускаться по крутой лесенке. Лихорадка трогала ознобом, мысли мешались. Останавливался, поднимал над головой свечу, со страхом глядел вниз, в тьму…
«Отказаться от великих замыслов, уехать в вотчины? Пусть минует смута, пусть без него перегрызутся, перебесятся… Ну, а срам, а бесчестье? То полки водил, скажут, теперь гусей пасет, князь-та, Василий-та… (Дрожала свеча в похолодевшей руке.) За корону хватался, – кур щупает… (Стукнув зубами, сбежал на несколько ступеней.) Что ж это такое, – остается: как хочет Софья, Шакловитый, Милославские?.. Убить! Не его, так – он? А ну как не одолеем? Темное дело, неизвестное дело, неверное дело… Господи, просвети… (Крестится, прислонясь к кирпичной стене.) Заболеть бы горячкой на это время…»
Спустившись, Василий Васильевич с трудом отодвинул железный засов и вошел в сводчатое подполье, где в углу на кошме лежал колдун Васька Силин, прикованный цепью за ногу…
– Боярин, милостивый, за что ты меня?.. Да уж я, кажется…
– Встань…
Василий Васильевич поставил свечу на пол, плотнее запахнул тулупчик. На днях он приказал взять Ваську Силина, жившего на дворе у Медведева, и посадить на цепь. Васька стал болтать лишнее про то, что берут у него сильненькие люди зелье для прилюбления и пользуют тем зельем наверху того, про кого и сказать страшно, и за это ему дадут на Москве двор и пожалуют гулять безденежно…
– На солнце глядел? – спросил Василий Васильевич…
Васька, бормоча, повалился в ноги, жадно чмокнул в двух местах земляной пол под ногами князя. Опять встал, – низенький, коренастый, с медвежьим носом, лысый, – от переносья густые брови взлетели наискось до курчавых волос над ушами, глубоко засевшие глаза горели неистовым озорством.
– Раненько утром водили меня на колокольню, да в другой раз – в самый полдень. Что видел, не утаю…
– Сумнительно, – проговорил Василий Васильевич, – светило небесное, какие же на нем знаки? Врешь ты…
– Знаки, знаки… Мы привычные сквозь пальцы глядеть, и это вроде как пророчество из меня является, гляжу, как в книгу… Конечно, другие и в квасной гуще видят и в решето против месяца… Умеючи – отчего же… Ах, батюшка, – Васька Силин вдруг сопнул медвежьим носом, раскачиваясь, пронзительно стал глядеть на князя. – Ах, милостивец… Все видел, все знаю… Стоит один царь, длинен, темен, и венец на нем на спине мотается… Другой царь – светел… ах, сказать страшно… три свечи у него в головке… А промеж царей – двое, сцепились и колесом так и ходят, так и ходят, будто муж и жена. И оба в венцах, и солнце промеж их так и жжет…
– Не понимаю, – чего городишь. – Василий Васильевич, подняв свечу, попятился.
– Все по-твоему сбудется… Ничего не бойся… Стой крепко… А травки мои подсыпай, подсыпай, – вернее будет… Не давай девке покою, горячи ее, горячи… (Василий Васильевич был уже у двери…) Милостивец, цепь-то вели снять с меня… (Он рванулся, как цепной кобель.) Батюшка, пищи вели прислать, со вчерашнего не евши…
Когда захлопнулась дверь, он завыл, гремя цепью, причитывая дурным голосом…
Стрелецкие пятидесятники, Кузьма Чермный, Никита Гладкий и Обросим Петров, из сил выбивались, мутили стрелецкие слободы. Входили в избы, зло рвя дверь: «Что, мол, вы тут – с бабами спите, а всем скоро головы пооторвут…» Страшно кричали на съезжем дворе: «Дегтем отметим боярские дворы и торговых людей лавки, будем их грабить, а рухлядь сносить в дуваны… Нынче опять – воля…» На базарных площадях кидали подметные письма и тут же, яростно матерясь, читали их народу…
Но стрельцы, как сырые дрова, шипели, не загорались – не занималось зарево бунта. Да и боялись: «Гляди, сколько на Москве подлого народу, ударь в набат, – все разнесут, свое добро не отобьешь…»
Однажды у Мясницких ворот рано поутру нашли четырех караульных стрельцов – без памяти, проломаны головы, порублены суставы. Приволокли их в Стремянный полк, в съезжую избу. Послали за Федором Левонтьевичем Шакловитым, и при нем они рассказали:
«Стоим у ворот на карауле, Боже упаси, не выпивши. А время – заря… Вдруг с пустыря налетают верхоконные и, здорово живешь, начинают нас бить обухами, чеканами, кистенями… Злее всех был один, толстый, в белом атласном кафтане, в боярской шапке. Те уж его унимали: „Полно-де бить, Лев Кириллович, убьешь до смерти…“ А он кричит: „Не то еще будет, заплачу проклятым стрельцам за моих братьев“».
Шакловитый, усмехаясь, слушал. Осматривал раны. Взяв в руки отрубленный палец, являл его с крыльца сторонним людям и стрельцам. «Да, – говорил, – видно, будут и вас скоро таскать за ноги…»
Чудно. Не верилось, чтобы вдруг Лев Кириллович стал так баловать. А уж Гладкий, Петров и Чермный разносили по слободам, что Лев Кириллович с товарищами ездят по ночам, приглядываются, – узнают, кто семь лет назад воровал в Кремле, и того бьют до смерти… «Конечно, – отвечали стрельцы смирно, – за воровство-то по голове не гладют…»
Прошло дня три, и опять у Покровских ворот те же верхоконные с толстым боярином наскочили на заставу, били чеканами, плетями, саблями, поранили многих… Кое-где в полках ударили набат, но стрельцы вконец испугались, не вышли… По ночам с караулов стали убегать. Требовали, чтобы в наряд посылали их не менее сотни и с пушкой… Будто с глазу – совсем осмирнели стрельцы…
А потом пошел слух, что этих верхоконных озорников кое-кого уже признали: Степку Одоевского, Мишку Тыртова, что жил у него в любовниках, Петра Андреевича Толстого, а вот, в белом кафтане, будто бы даже был и не боярин, а подьячий Матвейка Шошин, близкий человек царевны. Руками разводили, – чего же они добиваются этим озорством?
Нехорошо было на Москве, тревожно. Каждую ночь в Кремль посылали наряд человек по пятисот. Возвращались оттуда пьяные. Ждали пожаров. Рассказывали, будто изготовлены хитрого устройства ручные гранаты и Никита Гладкий тайно возил их в Преображенское, подбросил на дороге, где царю Петру идти, но только они не взорвались. Все ждали чего-то, затаились.
В Преображенском, с приездом Петра, не переставая стреляли пушки. На дорогах стояли за рогатками бритые солдаты с бабьими волосами, в шляпах, в зеленых кафтанцах. Несколько раз бродящий народ, раскричавшись на базаре, собирался идти в Преображенское громить амбары, но, не доходя Яузы, повсюду натыкались на солдат, и те грозили стрелять. Всем надоело – скорее бы кто-нибудь кого-нибудь сожрал: Софья ли Петра, Петр ли Софью… Лишь бы что-нибудь утвердилось…
Через рогатки по Мясницкой пробирался верхом Василий Волков. На каждом шагу останавливали, он отвечал: «Стольник царя Петра, с царским указом…» На Лубянской площади свет костров озарял приземистую башню, облупленные зубчатые стены, уходящие в темноту к Неглинной. Чернее казалось небо в августовских звездах, гуще древесные заросли за тынами и заборами кругом площади. Поблескивали кресты низеньких церковок. Множество торговых палаток были безлюдны за поздним временем. Направо, у длинной избы Стремянного полка, сидели люди с секирами.
Волкову было приказано (посылался за пустым делом в Кремль) осмотреть, что делается в городе. Приказал Борис Алексеевич Голицын, – он дневал и ночевал теперь в Преображенском. Сонное житье там кончилось. Петр прискакал с Переяславского озера, как подмененный. О прежних забавах и не заикнуться. На Казанскую, вернувшись домой, он так бесновался, – едва отпоили с уголька… Ближними теперь к нему были Лев Кириллович и Борис Голицын. Постоянно, запершись с ним, шептались, – и Петр их слушал. Потешным войскам прибавили кормовых, выдали новые кушаки и рукавицы, – деньги на это заняли на Кукуе. Без десятка вооруженных стольников Петр не выходил ни на двор, ни в поле. И все будто озирался через плечо, будто не доверял, в каждого вонзался взором. Сегодня, когда Волков садился на коня, Петр крикнул в окошко:
– Софья будет спрашивать про меня, – молчи… На дыбу поднимут, молчи…
Оглянув пустынную площадь, Волков тронул рысцой… «Стой, стой!» – страшно закричали из темноты. Наперерез бежал рослый стрелец, таща со спины самопал. «Куда ты, тудыть…» – схватил лошадь под уздцы…
– Но, но, постерегись, я царский стольник…
Стрелец свистнул в палец. Подбежали еще пятеро…
«Кто таков?..» – «Стольник?..» – «Его нам и надо…» – «Сам залетел…» Окружили, повели к избе. Там при свете костра Волков признал в рослом стрельце Овсея Ржова. Поджался, – дело плохо. Овсей, – не выпуская узды:
– Эй, кто резвый, сбегайте, поищите Никиту Гладкого.
Двое нехотя пошли. Стрельцы поднимались от костра, с завалины съезжей избы, откидывая рогожки, вылезали из телег. Собралось их около полусотни. Стояли не шумно, будто это дело их не касалось. Волков осмелел:
– Нехорошо поступаете, стрельцы… По две головы, что ли, у вас!.. Я везу царский указ – хватаете: это воровство, измена…
– Замолчи. – Овсей замахнулся самопалом.
Старый стрелец остановил его:
– Не трогай, он человек подневольный.
– То-то, что я подневольный. Я царю слуга. А вы кому слуги? Смотрите, стрельцы, не прогадайте. Был хорош Хованский, а что с ним сделали? Были вы хороши, а где столб на Красной площади, где ваши вольности?
– Буде врать, сука! – закричал Овсей.
– Вас жалею. Мало вас Голицын таскал по степям… Подсобляйте ему, подсобляйте, он вас в третий поход поведет… Будете вы по дворам куски просить… (Стрельцы молчали еще угрюмее.) Царь Петр не маленький… Прошло время, когда он вас пужался… Как бы вы его теперь не напужались… Ох, стрельцы, – уймите это воровство…
– И-эх! – вскрикнул кто-то так дико, что стрельцы вздрогнули.
Волков захрапел, поднял руки, завалился. Сзади на его коня с бегу прыжком вскочил Никита Гладкий, схватил за шею, вместе с Волковым повалился на землю. Перевернувшись, сел на него, ударил в зубы, сбил шапку, сорвал саблю. Вскочил, загоготал, потрясая саблей, – широколобый, рябой, большеротый.
– Видели, – вот его сабля… Я и царя Петра так же оборву… Бери его, тащи в Кремль к Федору Левонтьевичу…
Стрельцы подняли Волкова, повели с холма вдоль китайгородской стены, мимо усеянных вороньими гнездами ветел, что раскидывались, корявые и древние, по берегу заплесневелой Неглинной, мимо виселиц и колес на шестах. Сзади шел Гладкий, от него несло перегаром. В Кремль вошли через Кутафью башню. За воротами горели костры. Несколько сот стрельцов сидели вдоль дворцовой стены, валялись на траве, бродили повсюду. Волкова протащили по темному переходу и втолкнули в низенькую палату, освещенную лампадами. Гладкий ушел во дворец. У двери стал морщинистый, смирный караульный. Облокотясь на секиру, сказал тихо:
– Ты не серчай, смотри, – нам ведь самим податься некуда… Прикажут, – бьешь… Голодно, боярин… Четырнадцать душ семья-то… Раньше приторговывали, а теперь, – что пожалуют, на то и живем… А мы разве воруем против царя Петра… Да владей нами кто хошь, – вот нынче-то как…
Вошла Софья, – по-девичьему – простоволосая, в черном бархатном летнике с собольим мехом. Хмуро села к столу. За ней – красавец Шакловитый, белозубо улыбаясь. На нем был крапивного цвета стрелецкий кафтан. Сел рядом с Софьей. Никита Гладкий, придурковато, – слуга верный, – отошел к притолоке. Шакловитый вертел в пальцах письмо Петра, вынутое у Волкова из кармана.
– Государыня прочла письмецо, дело пустое. Что же так спешно погнали тебя в ночную пору?
– Разведчик, – сквозь зубы проговорила Софья.
– Мы рады поговорить с тобой, царев стольник… Здоров ли царь Петр? Здорова ли царица? Долго ли думают на нас серчать? (Волков молчал.) Ты отвечай, а то заставим…
– Заставим, – тихо повторила Софья, тяжело, по-мужичьи глядя на него.
– Довольно ли припасов в потешных войсках? Не терпят ли какой нужды? Государыня все хочет знать, – спрашивал Шакловитый. – А зачем караулы на дорогах ставите, – забавы ради али кого боитесь? Скоро в Москву от вас и проезда не будет… Обозы с хлебом отбиваете, – разве это порядки…
Волков, как приказано, молчал, – опустил голову. Страшно было молчать. Но чем нетерпеливее спрашивал Шакловитый, чем грознее хмурилась Софья, тем упрямее сжимались у него губы. И сам был не рад такому своему озорству. Много накопилось силы, покуда валялся на боку в Преображенском. И сердце ярилось: пытай, на – пытай, ничего не скажу… Кинься сейчас Шакловитый с ножом, – ремни резать из спины, – нагло бы, весело взглянул ему в глаза. И Волков поднял голову, стал глядеть нагло и весело. Софья побледнела, ноздри у нее раздулись. Шакловитый бешено топнул, вскочил:
– На дыбе отвечать хочешь?
– Нечего мне вам отвечать, – проговорил Волков (сам даже ужаснулся), ногу выставил, плечом повел. – Сами и поезжайте в Преображенское, стрельцов провожатых у вас, чай, хватит…
Со всего плеча Шакловитый ударил его в душу. Волков подавился, попятился и видел, как от стола поднималась Софья, дрожа налитым гневом толстым лицом.
– Отрубить голову, – сказала она хрипловато.
Никита Гладкий и караульный поволокли Волкова во двор. «Палачи!» – закричал Никита. Волков повис на руках. Его отпустили, упал ничком. Кое-кто из стрельцов подошел, стали спрашивать: кто таков и за что рубить голову? Посмеиваясь, стали вызывать, – перекличкой через всю темную площадь, – охотника-палача. Гладкий сам потащил было саблю из ножен. Ему сказали: «Стыдновато, Никита Иваныч, саблю таким делом кровавить». Заругавшись, убежал во дворец. Тогда старик караульный нагнулся, потрогал за плечо окостеневшего Волкова.
– Ступай на здоровье. В ворота не ходи, а беги стеной, да и перелезь где-нибудь…
Костры на Лубянской площади погасли (один еще тлел у избы), – никто не хотел таскать дров, сколько ни шумел Овсей. В темноте многие стрельцы ушли по дворам. Иные спали. Человек пять, отойдя к забору, в тень навесистых лип, разговаривали тихо…
– Гладкий говорил: на Рязанском подворье у Бориса Голицына спрятано шестьдесят чепей гремячих серебряных… Разделим, говорит, их, продуваним…
– Гладкому дорваться грабить, только он мало кого сманит на это.
– Веры нет: им грабить, а нам отвечать.
– Стольник правильно говорил: как бы мы скоро царя Петра не испужались…
– Недолго и испужаться…
– А эта, царевна-то наша, – одних дарит деньгами, а другие торчи день и ночь в караулах, дома все хозяйство разорено…
– А я бы, ей-ей, ушел без оглядки в потешные войска…
– А ведь он, ребята, одолеет…
– Очень просто…
– Зря мы здесь ждем… Дождемся петли на шею…
Замолчали, обернулись. Со стороны Кремля кто-то подскакивал во весь мах. «Опять Гладкий… Что его, дьявола, носит!..» Пьяно загнав коня в костер, Гладкий соскочил, закричал:
– Для чего стрельцы не в сборе?! Для чего не посланы на заставы?! В Кремле все готовы, а у вас и костры не горят! Спят! Дьяволы! Где Овсей? Послать в слободы! Как ударим на Спасской башне, – всем стать под ружье…
Ругаясь, раскорячивая ноги, Гладкий убежал в избу. Тогда стоявшие под липами сказали друг другу:
– Набат…
– Нынче ночью…
– Не соберут…
– Нет…
– А что, братцы, если… а? (Ближе сдвинулись головами и чуть слышно):
– А там поблагодарят…
– Само собой…
– И награда и все такое…
– Ребята, а тут дело гиблое…
– Знаем… Ребята, кто пойдет? Двоих бы надо…
– Ну, кто?
– Дмитрий Мелнов, пойдешь?
– Пойду.
– Яков Ладыгин, пойдешь?
– Я-то? Ладно, пойду…
– Добивайтесь – до самого… В ноги, и – так и так… Замышлено-де смертное убийство на тебя, великого государя… Мы-де, как твои слуги верные, как мы хрест целовали…
– Не учи, сами знаем…
– Скажем…
– Идите, ребята…