Я прибыл в Аурику в обычный августовский день года одна тысяча девятьсот семьдесят второго от Рождества Христова. Пятьдесят пятого года Революции.
В этот день начальник шахской охранки в Тегеране закончил инкрустацию одной из стен своего кабинета наманикюренными женскими ногтями, которые были выдраны им во время пыток.
В этот день президент Центральноафриканской республики Бокасса велел подать себе на обед жаркое из ляжки приглянувшейся ему ученицы столичного колледжа. Будущий император потихоньку занимался людоедством.
В этот день сорок тысяч детей Земли умерли от недоедания и эпидемий.
В этот день некий репортёр спросил у студента прославленного британского университета, что знает студент о второй мировой войне. В той войне, гласил ответ, Германия и России воевали против Англии, которая наголову разгромила обоих своих противников.
В этот день другой репортёр по другую сторону Атлантического океана поинтересовался у безработного, поселившегося с семьёй в пустом контейнере для перевозки крупногабаритных грузов, хотел бы он, безработный, смены строя. Не хотел бы, гласил ответ, потому что при существующем строе никто никогда не теряет шансов стать миллионером.
Это был обычный день, а таких дней в том високосном году было триста шестьдесят шесть.
Столица Аурики Ла Палома, если смотреть на неё издали, со стороны океана, похожа на Ялту или на Баку. Только Ялта в сравнении с ней слишком мала, а Баку слишком велик. Город живописно раскинулся на зелёных холмах, опоясавших круглый залив.
Разнокалиберные и разномастные суда у причалов, задранные вверх стрелы кранов, белый маяк на кончике длинного мола да широкие песчаные пляжи, протянувшиеся справа и слева от порта, делают Ла Палому мало отличимой почти от любого большого приморского поселения южных широт. Однако так лишь кажется издали. В действительности же город весьма своеобразен и представил бы несомненный интерес как для историка архитектуры, так и для этнографа. Немногочисленные и не очень высокие небоскрёбы, торчащие в центральной части Ла Паломы, смазывают её индивидуальность лишь в той степени, в какой стандартная мода вредит обаянию красавицы.
Главная улица столицы – проспект Делькадо – протянулась от порта к горе Катпульче, давно потухшему вулкану, на одном из склонов которого, у самой вершины, хорошо видна скульптура распятого Христа, вырубленная из гигантского каменного монолита. На проспект, как бусинки, одна за другой нанизаны три овальные площади – Независимости, Свободы и Всеобщего Равенства. Площадь Свободы – административный центр города. Здесь расположены дворец президента, министерства общественной безопасности и полиции, кафедральный собор и парламент, а также казармы президентской гвардии. Всё это тяжёлые мрачноватые здания эпох барокко и ампира. Посреди площади на двенадцати колоннах из серого гранита покоится двадцатиметровой высоты куб. Каждая из его вертикальных граней как бы поделена пополам по диагонали. Верхние половины облицованы белым мрамором, нижние – чёрным. Над кубом в хрустальной чаше вьётся Вечный огонь. Внутри куба в таинственном прохладном полумраке стоит саркофаг с набальзамированным телом великого сына Аурики – генерала Аугусто Делькадо. Поток людей к усыпальнице не иссякает даже по ночам. Доступ в мавзолей открыт круглые сутки.
Слева и справа от места последнего успокоения вождя ауриканской революции возвышаются два памятника – Делькадо и Мендосе. Первый, молодой и гибкий, запрокинулся на вздыбленном коне с саблей, занесённой для удара. Второй, пожилой и грузный, набычился в кресле, положив руки на подлокотники. Сидячий Мендоса равен по высоте конному Делькадо.
В центральной части Ла Паломы много строений, чей вид характерен для старых испанских городов. Мавританский стиль повсеместно сочетается здесь с готикой. Поражает обилие церквей и церквушек. Каждой из них можно любоваться часами.
Бедняцкие окраины столицы неблагоустроенны и грязны. Их вопиющего убожества не могут заслонить ни стройные пальмы, ни двухметровые банановые листья, которые в тропиках выполняют функции среднеширотных лопухов, то есть торчат из-под заборов, если у хозяев этих заборов имеются дела поважнее разбивки газонов и палисадников.
Достигнув Ла Паломы, я остановился в недорогом отеле у площади Всеобщего Равенства. Мне надо было пару дней поболтаться по городу для знакомства с ним и обстановкой. Для притирки. Для вживания в новую среду.
Каждое утро после завтрака я покупал в газетном киоске у министерства связи вчерашнюю «Бэцэтку» – так мои коллеги в ГДР называли западноберлинский бульварный листок «Berliner Zeitung», необычайно популярный в бюргерских кругах, – и пешком углублялся в городские кварталы. «Бэцэтку» вместе с другими европейскими газетами ежедневно доставляли в Аурику самолётом. Её тут быстро раскупали местные немцы.
С утра до позднего вечера я бродил по Ла Паломе, рассматривал витрины, сидел у фонтанов в тени кокосовых пальм, заходил в кафе, чтобы перекусить, приглядывался, прислушивался. Пестрая разноязыкая толпа шумела вокруг. До меня никому не было дела. Только президент Мендоса в полной форме генералиссимуса внимательно следил за мной, куда бы ни направлял я мои стопы. Бюсты и портреты диктатора были выставлены чуть ли не в каждом окне. В семьдесят втором году Отцу Отечества стукнуло восемьдесят; это был больной и немощный старик, однако все его скульптурные и живописные изображения запечатлели крепкого сорокапятилетнего мужчину с энергичным лицом преуспевающего гангстера средней руки. Крестам и звездам было тесно на груди Мендосы. Они лезли на плечи, к пышным эполетам, растекались по бедрам. Я неоднократно делал попытки сосчитать президентские регалии, но всякий раз сбивался. Позже мне сказали, что их девяносто две.
На первый взгляд обстановка в городе была спокойной. Однако постепенно я отмечал для себя все новые и новые признаки нестабильности. Прежде всего – необычайно большое количество военных на улицах. Кого тут только не было! И неряшливые, плохо одетые служащие ауриканской армии, и слегка разболтанные, но в общем бравые, в форме с иголочки янки, и немолодые, бывалые, хорошо экипированные солдаты Иностранного легиона, и гвардейцы президента в опереточных мундирах. Повсюду висели плакаты, изображавшие головореза со зверской синей рожей и с автоматом в руках. Они призывали чужеземцев, проживающих в Аурике, вербоваться на службу в Иностранный легион, чтобы принять посильное участие в борьбе Свободного мира с красной заразой. Условия были весьма выгодными. За три года службы в легионе можно было сколотить небольшое состояние. В случае гибели легионера все заработанные им деньги переводились его семье или другим лицам согласно завещанию.
Пошли шестые сутки моего пребывания в Аурике, и на «Бэцэтку» наконец клюнул нужный мне человек. В тот день меня занесло в район порта. Когда настало время обедать, я бросил якорь в симпатичной таверне с видом на залив, где еле различимый за лесом кранов дремал авианосец ВМС США в окружении кораблей конвоя. Сделал заказ и принялся не спеша листать старую сплетницу. На первой полосе было огромными литерами набрано сообщение о том, как миллионеру удалось самому спасти свое состояние. Грабители потребовали, чтобы он отпер сейф и выложил его содержимое, а в сейфе-то хранился пистолет, из которого богач и ухлопал налетчиков. Далее следовало подробное описание изнасилования известной кинозвезды её почитателями. Преступное деяние было совершено у ворот виллы, принадлежавшей актрисе. Западноберлинские проститутки публиковали две положенные страницы объявлений с указанием своего возраста, цвета волос и номеров телефонов, а также размеров бюстгальтеров. Лютеранская церковь извещала паству о новом цикле проповедей. В море рекламных анонсов затерялся гороскоп. Я родился под знаком овена. Овен по-немецки «Widder». Его легко найти, он всегда сверху, с него начинается любой гороскоп. Вчерашний овен посулил мне удачу через завязывание выгодных знакомств.
Едва я закончил изучение гороскопа, как за мой столик, не спрашивая разрешения, плюхнулся неопределенного возраста мешковатый субъект с лицом, обожженным солнцем, жизненными бурями и алкоголем.
– Черт побери! – завопил он на милом моему слуху саксонском диалекте. – Кажется, мне посчастливилось встретить соотечественника! Я издали заметил немецкую газету!
Мне оставалось только представиться:
– Арнольд Фогт.
– Крашке. Герхард Крашке, чёрт побери!
В этот момент кельнер поставил передо мной обед. Крашке мигом заказал себе такой же и по рюмке ямайского рома нам обоим. Через пять минут мы уже пили на брудершафт, а ещё через полчаса я знал о моём новом знакомце почти всё.
Крашке родился в Дрездене в семье пивовара. В сорок четвёртом достиг призывного возраста и был мобилизован. Ему повезло. Он воевал на Западе и потому отделался незначительными травмами морального порядка. Хотя и на Западе иногда тоже убивали. Вернувшись из американского плена, увидев прах родного города и не застав в живых никого из близких, впервые осознал, что такое война. Однако осознал не полностью, поскольку впоследствии сделал войну своей профессией. А разве следовало ожидать от него чего-либо другого? Ведь он был бюргером, сыном, внуком и правнуком бюргеров. Крашке инстинктивно шарахнулся прочь от обгорелых кирпичей и чёрных головешек Дрездена, но если бы союзники и не стёрли с лица земли Флоренции на Эльбе, он всё равно приземлился бы по другую сторону демаркационной линии, потому что там было сытнее, теплее, надёжнее. По крайней мере, так казалось. Вскоре он уяснил, что человеку, не знающему иного ремесла, кроме военного, нечего делать в мирной Европе. И Крашке нашёл применение этому ремеслу в других частях света. Он воевал за французов во Вьетнаме, за них же в Алжире, за израильтян против арабов, потом снова во Вьетнаме, теперь уже за американцев. Правда, воевал не очень старательно.
– Знаешь, Арнольд, – сказал он мне в доверительном тоне после четвёртой рюмки. – Когда-нибудь я покажу тебе мой зад. Он весь иссечен осколками и пулями коммунистическими, патриотическими, фашистскими и еще разными другими. Нет на нем живого места… Десятки лет я наблюдал одно и то же: люди палили один в другого якобы ради каких-то там идей и убеждений. На самом деле причина взаимной ненависти была совсем иная: они просто не могли мирно поделить землю, воду и небо, барахло, жратву и баб. И денег. Я пришел к этому через боль моего зада. В идеи не верю. Верю в материальные ценности. В банкноты. В недвижимость. Сюда приехал, чтобы заработать на старость, чтобы вернуться на родину не с пустым карманом, чтобы умереть в достатке. Бедных никто не любит, даже близкие родственники их не терпят. Богатых почитают не только друзья, но и враги. Богатство даёт власть, а власть дает богатство. Богатство и власть делают человека неприкасаемым, превращая грехи его, в том числе самые кровавые, в добродетель…
– Не могу сообразить, – перебил я Герхарда, – где твой зад мог повстречаться с фашистскими пулями.
Крашке печально улыбнулся.
– В сорок пятом я жил в полуразрушенном доме на окраине Дрездена. Мой сосед оказался бывшим эсэсовцем. Когда за ним пришли русские, он успел выпустить в них очередь из автомата. В русских не попал, а попал в меня. Черт бы его побрал, этого ублюдка!
– Ты полегче насчет эсэсовцев! Мой отец служил в СС и погиб от рук коммунистов.
– Прости, Арнольд, я не хотел оскорбить памяти твоего отца.
– А почему зад у тебя пострадал гораздо больше других частей тела?
– Потому что я старался по возможности не подставлять противнику мою грудь.
Мы рассмеялись. Крашке продолжал откровенничать:
– Я вообще-то вояка никудышный. Я, может, и не убил никого, по крайней мере, не старался убить. Для чего мне это? Я набожен. Когда есть время, хожу в кирху. На рай мне, видимо, не приходится надеяться, но считаю себя вполне достойным чистилища.
– Итак, Герхард, ты дуалист.
– Что такое дуалист?
– У тебя, как и у миллионов других человеков, два бога: всевышний и деньги.
Крашке обиделся, и настала моя очередь извиняться.
– А тебе приходилось убивать? – спросил он.
– Да, и не однажды, – ответил я.
– Ну и как?
– Сначала было не по себе, потом привык. Ко всему привыкаешь.
– Ты что же, не веришь в бога?
– Нет, не верю. Но деньги мне нужны не меньше твоего.
Крашке нахмурился, но через минуту посветлел и заметил, как бы подводя итог нашему диалогу:
– Последнее нас объединяет. Будем действовать сообща. Ты сейчас откуда?
– Из Кейптауна. А до этого провел пару лет в Намибии.
– Не слыхал. Где это?
– Юго-Западная Африка. Наша бывшая колония. Там еще помнят немецкий язык.
– Из Африки приехал, говоришь? Почему ж на тебе загара не видно?
– В Южной Африке теперь зима.
– Зим-а-а?! В Сахаре и летом и зимой, как в пекле, было.
– То в Сахаре. А в Кейптауне иногда даже снег выпадает.
– Что за народ живет в Намибии?
– Племена овамбо, дамара, гереро, нама, каванго. В общем – негры. Есть и белые. Но их совсем мало.
– Чем ты там занимался?
– Воевал с партизанами СВАПО.
– Кто такие?
– Считай, что коммунисты.
– А кто платил?
– Правительство Южно-Африканской республики.
– Много платили?
– Немало, но меньше, чем стоят кровь и жизнь.
– Сколько все-таки?
– Четыреста рандов в неделю.
– Не понимаю.
– Ну, ранд – это чуть больше доллара.
– Что думаешь делать здесь?
– Еще не решил.
– А я уже решил. Завербуюсь в Иностранный легион. Папаша Мендоса не скупится, если речь идет о расходах на войну с красными… Другого занятия иностранцу в Аурике не найти. Уровень безработицы тут весьма высок. Советую и тебе последовать моему примеру. Все равно ты придешь к этому рано или поздно.
Я задумался. Инструкции, полученные в Центре, давали мне право самому решать вопросы трудоустройства, действуя при этом в соответствии с обстановкой. Служба в Иностранном легионе не исключалась, однако мне строго предписывалось ни в коем случае не принимать участия в военных операциях, а тем паче в карательных акциях. Иностранный легион хорош прежде всего тем, что там никто не интересуется, откуда ты и зачем. Там от тебя требуются только три вещи: железное здоровье, выносливость и владение военным ремеслом. Легион – это надежный способ утвердиться на новом месте и продемонстрировать свою лояльность правительству.
Пока я размышлял, Герхард продолжал болтать. Он рассказал о том, что у него в Ла Паломе есть дядя по имени Рудольф, в прошлом активный нацист. Дядя этот большая свинья. Он человек со связями и мог бы устроить Герхарду непыльную, хорошо оплачиваемую должность, но делать этого не желает, так как считает своего престарелого племянника забулдыгой, которому недостает ума, образования и светских манер для того, чтобы претендовать на приличное положение в обществе. С его легкой руки за Крашке в здешней немецкой колонии утвердилось прозвище Швейк, а с такой кличкой могут и в Иностранный легион не взять. Der Affenarsch[1], так назвал Герхард дядю, забыл о том, что фюрер и его подручные, перед памятью коих дядя пресмыкается по сей день, не имели ни ума, ни образования, ни манер, но тем не менее потрясали судьбами мира. Дядя презирает Герхарда не за то, что он никогда ничему не учился, а за то, что Герхард беден, как церковная мышь. Если бы у Герхарда были деньги, дядя вел бы себя по-другому.
– Ладно! – перебил я своего нового приятеля. – Легион так легион! Сегодня отдыхаем, а завтра идем на вербовочный пункт.
Крашке несказанно обрадовался моему решению, и мы выпили еще по одной за удачу, после чего распрощались до следующего дня.
На вербовочном пункте за главного был крепкий рослый парень в форме сержанта армии США. Он велел нам заполнить по короткой анкете, содержавшей не более восьми вопросов. Требовалось назвать имя и фамилию, а также сообщить данные о возрасте, национальности, гражданстве, образовании, адресе одного из родственников и номере текущего счета. В качестве родственницы я указал двоюродную сестру в Западном Берлине. Эта «сестра» была пока единственной ниточкой, связывавшей меня со своими. Что же касается счета, то и он был, так как накануне я предусмотрительно поместил небольшую сумму в один из банков Ла Паломы.
Заполнив анкеты, мы с Герхардом отправились к медикам, расположившимся под белым парусиновым тентом во дворе вербовочного пункта. Врачей было трое: терапевт, окулист и кожник-венеролог. Через десять минут я был признан годным к строевой службе. С Крашке медики провозились целых пятнадцать минут: их смутил возраст Герхарда. После того как на наших анкетах были сделаны отметки о состоянии здоровья, мы предстали перед сержантом. Последний сидел тут же, во дворе, за отдельным столом, на котором лежала стопка бумаг, придавленных автоматным рожком, чтоб документы не унес ветер. Я подошел первым.
– Стрелять умеешь? – спросил сержант, бегло просмотрев мой формуляр.
Я взял у него автомат и пулями написал на глухом заборе: «Vogt».
– Что это? – поинтересовался он.
– Это моя фамилия.
Сержант недовольно поморщился.
– Здесь такое не пойдет. Советую тебе называться по имени и на испанский манер: Арнольдо.
– Ну Арнольдо, так Арнольдо, – согласился я.
– А как у тебя насчет ближнего боя? Покажи!
Тут сержант встал и приблизился ко мне. Я показал.
– Well[2]! – буркнул он, поднимаясь с земли и отряхивая с мундира пыль. – Ты где воевал в последний раз?
– В Африке.
– В качестве кого?
– Командовал ротой.
– Покомандуешь пока взводом, а там видно будет. Последний вопрос: на кой дьявол тебе понадобилось оканчивать университет?
– Заблуждения молодости. Теперь от этого ничего не осталось.
– Ну-ну. Иди в кассу, получи подъемные. Завтра к семи ноль-ноль явишься на службу. Следующий!
Само собой, сержант обращался ко мне и другим не на «ты», а на «вы», поскольку в английском языке нет местоимения «ты». Но это «вы» звучало у него как «ты», и я думаю, что если бы в английском языке существовало местоимение «ты», то американцы пользовались только им.
Остановившись в сторонке, я стал наблюдать, как сержант расправляется с Герхардом. Крашке плохо стрелял и от первой же примитивной подножки полетел на землю. Сержант пришел в ярость.
– Ну какой ты солдат?! – орал он. – Ты мешок с дерьмом, а не солдат! А еще немец! Твое счастье, что в Интернациональном легионе много вакансий! И все равно не знаю, куда тебя девать!
– Прошу зачислить его в мой взвод, – подал я голос.
– Что-о-о?! Святой закон всех армий – не определять земляков в одно подразделение. Они моментально снюхиваются и начинают вместе соображать, как бы поскорее дезертировать или отмочить еще какую-нибудь пакость… Впрочем, так и быть, забирай этот тухлый окорок. Кроме тебя, его никто больше не возьмет. Но гляди мне! Под твою ответственность!
Я кивнул.
– Будешь называться Хорхе, – продолжал сержант, обращаясь уже к Герхарду. – Можешь получить деньги. Проваливай! Следующий!
Крашке ковылял за мной к кассе, рассыпаясь в благодарностях.
В этот день я отправил первое письмо «сестре», где сообщал о принятом мною решении.
На следующее утро нам выдали форму, оружие и боеприпасы. Нельзя не признать, что экипировка наша была добротна, проста и удобна: свободный маскировочной расцветки комбинезон, короткие легкие сапоги, зеленый берет, рюкзак с небольшим запасом консервов и походной аптечкой, подсумок для патронов, саперная лопатка. Я как офицер получил еще полевую сумку, компас, линейку, электрический фонарь, блокнот и авторучку.
Шестой батальон Иностранного легиона, куда мы были зачислены, находился в стадии формирования. Это обстоятельство было мне на руку, так как я мог рассчитывать по крайней мере на месяц-полтора спокойной жизни.
Легион комплектовался из разного сброда. Это были преимущественно иностранцы европейского или североамериканского происхождения, совершившие разного рода уголовные преступления у себя на родине и скрывавшиеся от правосудия. Вербовались в это войско также бродячие ландскнехты типа Крашке, матросы, списанные с кораблей за строптивый нрав и пьянство, просто проходимцы – люди без каких-либо профессиональных знаний и политических убеждений. Никогда ни до, ни после мне не приходилось видеть стольких подонков, собранных в одну кучу.
С брезгливой неприязнью смотрел я на пиратские рожи солдат моего взвода, выстроившихся передо мной в извилистую шеренгу. На левом фланге стоял низкорослый Крашке и ел меня глазами. У остальных был довольно безучастный вид. Многие жевали резинку. Один даже курил.
– На каком языке будем изъясняться? – спросил я по-английски.
Оказалось, что почти все понимают этот язык.
Я велел им подтянуть пояса и выровнять строй. Солдаты нехотя повиновались. Меня раздражал куривший, и я приказал ему выбросить сигарету в железный мусорный ящик, стоявший у края учебного плаца.
– Нет, сэр, – ответил он, – тут осталось еще на пару затяжек. Вот докурю – тогда и выброшу.
Я поманил непослушного к себе, а как только он приблизился, ударил его кулаком в солнечное сплетение. Солдат сложился пополам, и я пнул его сапогом в лицо. Он растянулся у моих ног, корчась от боли.
– Крашке, – гаркнул я. – Оттащите эту падаль в тень. Пускай там очухается и дососет свой окурок.
Наш американский хозяин, наблюдавший за этой сценой, одобрительно загоготал, а я продолжал, обращаясь уже ко всему взводу:
– На сегодня программа занятий такая: строевая подготовка – 1 час, учебные стрельбы из автомата – 5 часов, приемы рукопашного боя – 2 часа. И запомните: без дисциплины нет армии. В боевой обстановке за неповиновение буду расстреливать на месте.
Пираты перестали двигать челюстями и опустили руки по швам. Мне стало ясно, что с этой минуты они признали во мне своего командира.
Вечером Крашке получил от меня указание пустить слух, будто я однажды в Африке распорядился повесить на ветвях гигантского баобаба целый взвод, не выполнивший моего приказа. После этого меня зауважали еще больше.
Потянулись однообразные недели военной учебы. Почти каждый день после окончания занятий с солдатами я уходил в город, где ужинал в одном из кафе, посещаемых военными. Пытался завязать знакомства с американцами и с офицерами ауриканской армии. Однако из этих моих попыток ничего не выходило. Первые смотрели на меня с нескрываемым презрением, вторые со страхом. Прошло полтора месяца с момента моего появления в Аурике, а я ни на миллиметр не приблизился к цели.
Однажды ночью наш батальон в полном составе выехал на полигон, находившийся километрах в сорока от столицы. Мы должны были научиться минированию участков джунглей, подобных тем, в каких скрывались партизаны. Планировалось также попрактиковаться в стрельбе из базук. Батальон тронулся в путь затемно, чтобы прибыть на место с наступлением рассвета и, закончив учения до полудня, вернуться к обеду в казармы. Колонна грузовиков медленно выползла из сонного города на широкую прямую Панамериканскую магистраль и двинулась в направлении полигона. Тяжелые крытые машины шли, держа скорость восемьдесят километров в час и интервал пятьдесят метров друг от друга. Мощные фары с трудом прорубали узкий световой тоннель в кромешной тьме тропической ночи. Моторы ровно гудели. Солдаты дремали, покачиваясь на скамьях и зажав автоматы между колен.
Вдруг где-то в голове колонны глухо, но сильно рвануло. Так взрываются противотанковые гранаты и мины. Грузовики разом затормозили, и в то же мгновение справа, из джунглей, резанули автоматные и пулеметные очереди. Солдаты горохом посыпались из кузовов, стремясь укрыться от пуль за автомобильными скатами или за полотном шоссе. Некоторые были убиты, не успев достигнуть земли. Закричали раненые. Я отполз налево в придорожную канаву и стал соображать что к чему. Мне никак не импонировала перспектива быть убитым партизанами. Меня не для того сюда послали. Надо было предпринять что-то такое, после чего моя жизнь оказалась бы вне опасности. Хотя бы на время. Минуты через три после начала обстрела я понял, что повстанцы не будут атаковать нас. Для рукопашной у них недоставало сил. Тем не менее плотность огня была очень велика. Я вздохнул и, перевернувшись на спину, поднял левую руку. Не прошло и десяти секунд, как одна из пуль пробила ладонь. Стиснув зубы, я принялся перевязывать рану.
Огонь прекратился так же внезапно, как и начался. Израсходовав боеприпасы, партизаны ушли. Я вылез из канавы и пошел выяснять, что осталось от моего взвода. Потери не были сногсшибательно большими: всего двое убитых и пятеро раненых. Среди последних оказался Крашке. На этот раз традиция ему изменила. Пуля оцарапала его голову. Рана не была опасной, но сильно кровоточила. Герхард стонал и грязно ругался, проклиная президента Мендосу, дядю Рудольфа и партизан. Я велел ему заткнуться и помог перевязать голову.
– Чего хотят эти ублюдки? – продолжал ныть Крашке.
– Свободы, – отвечал я.
– Ах, свободы! Я такое уже видел в Сахаре. Взберется араб или негр на пальму, провозгласит свободу и независимость, а на другой день – с протянутой лапой к бывшему хозяину. Жрать-то хочется. Свободой же сыт не будешь. Свобода – это большой беспорядок. Чтоб была жратва, надо вкалывать до седьмого пота, а они только и умеют, что стрелять да размножаться.
К нам подошел офицер из штаба батальона и сообщил, что командир нашей роты убит, а посему мне надлежит принять командование ротой.
– Мерзавцы! – сказал он. – Они совершенно обнаглели. Так близко от столицы их еще никогда не видели.
Я согласился с ним и спросил, продолжим ли мы наш путь к полигону.
– Нет, – ответил офицер. – Учения отменяются. Мы возвращаемся в Ла Палому.
Я кивнул и распорядился грузить на машины убитых и раненых.
После возвращения в Ла Палому я препоручил роту своему заместителю и прихватив с собой Крашке, отправился в военный госпиталь. Врач признал наши ранения легкими, но все-таки уложил нас в постели, заявив, что мы сможем вернуться в строй только недели через две-три. Такая щедрость объяснялась относительным затишьем на фронтах гражданской войны и соответственно большим количеством свободных коек в госпитале. Мы там хорошо отоспались и отъелись. Перед самой выпиской произошел эпизод, который имел некоторое значение для моей дальнейшей судьбы.
Сидя перед обедом на лавке в госпитальном парке, мы судачили о том о сем. Крашке сказал между прочим, что было бы неплохо полакомиться молоком кокосового ореха. Пистолетными выстрелами я сшиб с ближайшей пальмы пару плодов величиной с детскую голову каждый – Герхарду и себе. Крашке поднялся с лавки, чтобы подобрать орехи, но вдруг вытянулся «во фрунт» и застыл, выпучив глаза. Я посмотрел в ту сторону, куда смотрел он, и последовал его примеру. Через парк в направлении госпиталя двигалась пестрая группа военных. Впереди шел приземистый почти квадратный генерал с багровой квадратной физиономией, тремя подбородками и четырьмя четырехконечными звездами на каждом из толстых витых погонов. Я сразу узнал его по портретам. Это был Пабло Рохес – военный министр и министр общественной безопасности Аурики, самый молодой и самый перспективный из членов Государственного Совета. Ему было всего шестьдесят пять лет, и его прочили в преемники Мендосы. Лицо Рохеса, несмотря на все свое хамское безобразие, еще не было тронуто возрастным маразмом. Министр выглядел вполне здоровым и бодрым.
– Отлично стреляете, лейтенант! – сказал он по-английски, остановившись перед нами. – Кто вы?
– Лейтенант Арнольдо, командир роты шестого батальона, – представился я. – Ранен в бою с врагами республики. Нахожусь на излечении.
– Рядовой Хорхе! – рявкнул Герхард. – Ранен в том же бою!
О принадлежности к Иностранному легиону мы не упомянули, так как об этом говорила наша форма.
– Судя по акценту, вы немцы, – заметил Рохес.
– Вы совершенно правы, сэр, – ответил я.
Генерал ухмыльнулся и вдруг сказал по-немецки:
– Offizier, Offizier, goldene Tressen, nichts zu fressen![3]
Мы с Крашке угодливо засмеялись, а я подивился про себя эрудиции министра, процитировавшего забытую пьесу Лессинга.
– Немцы – хорошие солдаты, – продолжал генерал. – А почему ваше звание, лейтенант, не соответствует занимаемой должности?
– До последнего боя я командовал взводом. Роту принял после того, как был убит её командир.
– Полагаю, что этот офицер заслуживает поощрения. Вы согласны?
Вопрос был обращен к командиру Иностранного легиона полковнику Лоуренсу, который стоял за спиной Рохеса. Лоуренс видел меня впервые, а обстоятельства нападения партизан на наш батальон были известны ему лишь в самых общих чертах, однако признаваться во всем этом он не стал и, помедлив немного, важно наклонил голову. Через минуту на моей груди засиял новенький орден, выполненный в форме лучистой восьмиконечной звезды величиною с мотоциклетную фару. Герхард получил медаль «За храбрость» и звание сержанта. Прикрепляя орден к моему мундиру, адъютант министра заговорщически подмигнул мне и сказал вполголоса:
– С вас причитается, лейтенант. Можете покупать капитанские погоны. Приказ будет подписан после обеда.
– Сочту за честь отметить с вами это радостное событие. Когда и где?
К сожалению, договориться о встрече мы не успели. Военные репортеры из свиты Рохеса оттерли адъютанта в сторону. Генерал по очереди пожал руки мне и Крашке. Защелкали затворы фотоаппаратов. А через несколько секунд мы остались одни.
На другой день, рассматривая вместе с Герхардом наши фотографии в газетах, я заметил как бы между прочим, что теперь ему было бы не стыдно явиться к дяде. Крашке отнесся к этой идее очень серьезно.
– А что? – сказал он. – Der Affenarsch больше не посмеет называть меня Швейком. Тем более, если я пойду туда в сопровождении моего друга и командира, который не однажды был очевидцем ревностного отношения унтер-офицера Крашке к исполнению воинского долга.
– Как ты думаешь, Герхард, – осведомился я, – найдется у твоего дяди для нас пара бутылок немецкого пива?
– Какие бутылки! – завопил Крашке. – Дядя Рудольф предпочитает бочковое. И только баварское. Да он утопит нас с тобой в пиве, если захочет. Кстати, я полагаю, что ты должен ему понравиться, ибо в тебе явно наличествует совокупность признаков, соответствующих его представлениям о чистоте нордической расы. Ему самому как раз этих признаков не хватает. Мне тоже.
– Ладно! – согласился я. – Поехали!
Мы взяли такси и через полчаса очутились в одном из благоустроенных пригородов столицы, удивительно похожем на какой-нибудь Бланкенбург или Хальберштадт. Те же утопающие в цветах и зелени особняки, крытые черепицей, те же аккуратные легкие заборчики, та же безукоризненная чистота улиц. Только тропическая растительность напоминала о том, что здесь все-таки не Германия.