«Владимирская земля!
Заповедные края, обетованные!
Вотще в миру твердят, что обетованные сиречь те места, коих касались ноги Спасителя.
Вотще.
По нашим краям сам Творец всякий раз пролетает низенько и радуется тому, что людям ниспослал…»
Владимирский летописец Павел отложил писало, приподнялся, поправил тлеющую лучину и продолжил свой труд:
«Праведно ли сие? Праведно ли каждый глагол летописателя доносить наследкам[27]? Мыслю тако: мысли мои – мысли многих ныне живущих. Аз способен нанести их на хартию и соделать достоянием прочих. Иной раз сам себя извожу пытаниями: ты кто еси, отче? Что ты пишешь? Како словеса таковы к пергаменту пристают? И ответствую сам же: сыне, я всего лишь описываю горестные события, но не творю их…
…Аз есмь грешник. Летописатель, знамо дело, но греховодец лютый, ибо блядословие внешнее вкупе с муками внутренними – справа греховная, кою искупить невмочно.
Пошто?
Егда[28] Спаситель сподобит взять писало перстами и склониться над пергаментом, дабы почати сказание о нынешнем и минувшем, аз вборзе впадаю в неистовую блазнь[29], возносясь над кельею, обителью, всем Божьим светом…
Охти мне грешному! Охти мне окаянному!
Возношусь шибко, с горних высот обозреваю порубежье великокняжеское, монастырские угодья; воочию зрю лики правителей глубокой древности землицы нашей светлой.
Паче того, одолевает мя рачение[30] великое, коим переполнен есмь и кое бесприкладно[31] струится по всем моим членам.
Помыслив толково, понимаешь, что не горний то полёт – неприязненный[32]. Аз мню, дескать, достославен, мню, что сам игумен… Нет, сам владыка вкупе с великим князем величают мя прозорливцем и печальником земли Русской.
Гордыня то, смертный грех…
Благо, сей порыв краток: возжигается вборзе и гаснет тако же… Далее починается мука вопросами хитрыми: прочен ли аз, жалкий летописатель, глаголать устами пращуров великих? Не одержим ли дмением[33], не кощунствую ли, тужась постичь непостижимое? И коея лихва истины в строчках моих на сём книжном поприще?
А ответов внятных нет!
Аз есмь аки колодник, бредущий по заточным[34] кущам, забит и гоним настолько, что не чую даже отчего дыма, проистекающего близ. Аз есмь глух, ибо не внемлю даже брёха сторожевых псов порубежных весей…
Аз – летописатель, но, охти мне, подвержен блазни зазорной, а тому быть не должно. Ибо блазнь – чистый путь к бездне, а бездна – бездонная сущность. Блазнь – помарки страшные, сиречь порча пергамента, который дороже хлеба насущного.
Аз есмь летописатель, и строчки мои сиречь твердыня моему повествованию, а его истинное подспорье – правдивость и вечное противленье искушениям Вельзевела.
Аз есмь летописатель.
Аз есмь трудник.
Аз есмь червь? Червь?! Истинно так! Ибо, аки червь, питаюсь землёй; из неё вышел, в неё уйду, обретя вечное умиротворение. Потому паки вживе, истово внемлю гласу земли моей.
А она кличет порадеть за неё.
Воин овладел мечом и ратной сноровкой, и ныне надлежит ему блюсти честь и рубежи отчины своей.
Жалкий монах овладел грамотой и книжной премудростью, и ныне надлежит ему, став летописателем, поведать присным[35] наследкам о буднях и бранях века нынешнего. Ибо человек тень есмь: мелькнул кратко – и нет его. Но благие деяния отзываются длительно, егда внесены в пергамент.
Минувшее помогает постичь нынешнее, обнажив всю его глубину и значимость.
Аз есмь мечник с писалом.
Служу земле Русской.
И впредь буду…»
В начале XI века Ростово-Суздальская земля, принадлежавшая киевскому князю Ярославу Мудрому, который являлся и князем новгородским, была охвачена восстанием. Мятеж был вызван неурожаем, закабалением смердов-общинников и насаждаемой повсеместно христианской религией.
«Въсташа волсъви в Суждали». Именно волхвы руководили смердами, которые подступили к Суздалю и «нача избивать старую чадь, по неже держат гобино» – захваченный общинный урожай.
Летопись отмечает, что «бе мятеж велик и голод по всей той стране».
Для подавления восстания из Новгорода в Суздаль прибыл сам Ярослав Мудрый, который, как сообщает летопись, «изымав волхвы, расточи, а другие показни…».
Также он укрепил старое поселение Суздаля земляным валом с тыном из крупных дубовых брёвен. С наружной стороны этот вал частично огибала река Каменка, а со стороны плато был вырыт глубокий ров.
Новая крепость имела три проездные башни. За Ильинскими воротами и восточным рвом крепости постепенно разрастался посад (торговый).
С востока его территорию прикрывало русло впадавшей в Каменку речки Гремячки, в устье которой на высоком берегу стал в XII веке монастырь Козьмы и Демьяна – покровителей кузнечного дела.
С севера посад защищал искусственный ров (Нетёка), смыкавшийся с Каменкой. Видимо, незадолго до монгольского нашествия по этим границам посада, превосходившего по площади кремль в два раза, был сооружен вал с крепкой тыновой оградой – острогом. Он имел трое главных ворот.
За северными в 1207 году был основан Ризоположенский монастырь.
Вторые ворота выходили к верховью Гремячки.
Через третьи, южные, шла дорога к селу Кидекша – впоследствии резиденции князя Юрия Долгорукого.
В 1107 году Суздаль подвергается нападению булгар. Ростовская летопись рассказывает так: булгары «обступиша град и много зла сотвориша воююще сёла и погосты, убивающе много христиан… суздальцы затворишася во граде».
Булгарское разорение и вызвало приезд в Суздаль Владимира Мономаха в 1108 году.
Он строит первое соборное здание в честь новой, христианской религии, и собор тот, в отличие от деревянного ростовского, был воздвигнут каменным, стены внутри его расписаны фресковой живописью. Сохранились также Златые врата южного и западного порталов – памятник древнерусского прикладного искусства.
Так Суздаль постепенно отнимал первенство у Ростова и в результате стал стольным городом Ростово-Суздальского княжества, первым самостоятельным князем которого был сын Владимира Мономаха Юрий Долгорукий.
«Строитель русских городов» любил Суздаль, устраивая его на свой лад, построил здесь церковь Спаса и жил в нём больше, чем в Ростове. Из Суздаля он выступал в походы и возвращался в него.
Суздаль делается его постоянной резиденцией. Даже когда Юрий стал киевским князем, в Киеве его окружение составляли не ростовцы, а суздальцы.
Суздаль времён Юрия превращается в столицу огромного северо-восточного княжества, границы которого на севере доходят до Белого озера, на востоке – до Волги, на юге Суздальское княжество граничит с Муромо-Рязанскими землями, а на западе – со Смоленскими и Новгородскими. Сильная и обширная Новгородская республика начинает считаться уже с Суздалем, а не с Ростовом.
Сильная княжеская власть вызвала противодействие ростовского и суздальского боярства, дабы возвратить свое политическое первенство. И тогда князь Юрий Владимирович обустраивает себе резиденцию в Кидекше.
Кидекша закрыла вход в Каменку – водный путь на Суздаль.
Именно здесь Юрий оказался гораздо большим господином над Суздалем, чем если бы он сидел в самом Суздале среди враждебных бояр, власть и самовольство которых сильный князь ограничивал.
Основной политикой Юрия Долгорукого было сохранить и закрепить эту молодую растущую вотчину за своей семьёй и утвердить её первенство по всей Руси.
Юрий держит своих младших сыновей – Василька, Михалка и Всеволода – в Ростове и Суздале. Однако старший его сын (от другой жены) Андрей (позже названный Боголюбским) не выпускает из внимания богатейшие просторы Суздальской земли, хотя по повелению отца и сидит на юге, в Вышгороде.
В надежде на восстановление своего политического господства и усиление веча над властью князей суздальское боярство сманивает Андрея на правление Суздальским княжеством.
Летописец под 1157 годом сообщает, что «Суздальцы и Ростовцы вздумаши вси пояша Андрея», то есть просили Андрея. Избранием князя «по своей воле» боярство думало ограничить его власть. Однако расчёты старейшин не оправдались. Нарушивший своим уходом из Вышгорода ряд отца, Андрей не только не становится на суздальский стол, а, наоборот, порывает с Суздалем и его старыми боярскими кругами и обосновывается в младшем городе – Владимире, основанном его дедом Мономахом.
Руководящей мыслью Андрея Боголюбского было укрепление единовластия в княжестве, создание новой общерусской столицы, вместо старой матери русских городов – Киева, и объединение раздираемых усобицами русских княжеств с учреждением во Владимире – пригороде Суздаля и Ростова – великокняжеского стола.
С этого времени Суздаль начинает терять своё политическое первенство.
Алёша Суздалец часто вспоминал слова, ещё в детстве услышанные из уст батюшки своего Фёдора Семёновича, мастера Фёдора, как любила повторять матушка Марфа.
«Зодчий он, Божьей волей каменных дел мастер».
Именно Божьей волей, иного объяснения не существовало.
– Силы во мне необъятные, – говаривал мастер Фёдор. – Сомкну очи и вижу – собор, палаты, а то и терем из белого камня.
Он по привычке отряхивал руки, словно от извести или алебастра, даже в те дни, когда не трудничал, поправлял ремешок на волосах и добавлял значительно:
– Господь так судил! Зодчество наше – суть отражение лепоты Духа Небесного, дабы землю нашу украсить. А из камня – суть долгота и прочность сооружений. Ведаю, в свитках древних сказано о благолепных градах русов-пращуров, кои возносились до небеси самой… То мы – наследки их! Ныне ромеи обучают нас зодчеству – кривда и блядословие, прости меня, Господи!
Истово крестился, и лицо делалось светлым изнутри, торжественным.
Сейчас, спеша домой, переходя с рыси на галоп, но не забижая верного коня ударом плётки, Алёша Суздалец с особой теплотой вспоминал недавно прошедшее, но теперь казавшееся таким далёким.
Дед Семён поначалу обосновался неподалёку от Ильинских ворот кремля, за восточным валом.
Но когда посад этот облюбовали рядовичи-торгаши и стали селиться, махом возводя большие избы с хозяйственными дворами, а потом и терема, Семён плюнул и переселился южнее, ближе к речушке Мжаре, при её впадении в Каменку-реку.
Сладил баньку, в которой временно и жил, пока рубил просторную избу.
Был он простым плотником, но человеком гордым, настоящим суздальцем; как и многие горожане, ратовал за восстановление прежнего статуса столицы княжества, утраченного стараниями Андрея Боголюбского, который всемерно возвышал Владимир: украшал его новыми храмами, укреплял оборонительными валами.
Глядя на всю эту красу и мощь, радовались только княжеские милостники, то есть те, кто получал от князя Андрея милость – земли, дары, звания. Но бояре, видя усиление единодержавной власти и чувствуя на себе крутой нрав властителя, смотрели на всё с затаённой злобой.
Проще говоря, старые грады Ростов и Суздаль завидовали Владимиру.
«Они холопы наши, каменщики», – говорили о владимирцах гордые ростовские бояре.
«Владимир – наш пригород», – твердили суздальские – надменные, с серебряными обручами – гривнами – на толстых шеях.
«На чём старшие града сдумают, на том и пригороды станут» – таков был древний обычай.
Теперь всё выходило иначе.
Обострились противоречия между старыми Ростовом и Суздалем и новым Владимиром. Это и было противоречие между старым родовым боярством и новым служилым сословием.
Поэтому после убийства великого князя в 1174 году, когда разгорелась кровавая борьба за владимирский стол, суздальцы, в том числе и дед Семён, ведомые боярином Андреем Фёдоровичем Голтяевым, выступали в поддержку его рязанских племянников, старших по возрасту Мстислава и Ярополка Ростиславичей.
С другой стороны выступали младшие – Михаил (Михалка) и Всеволод.
Они-то и одолевали.
В 1176 году Михалка сгиб под серой завесой тайности, но Всеволод исхитрился и наголову расколотил войско Мстислава, а потом и рязанского князя Глеба, который вскоре умер в темнице.
Ростиславичей Всеволод лишил зрения и отпустил на волю.
Хотя какая же воля без света божьего?
Великокняжеский стол во Владимире, словно норовистого коня, оседлал Всеволод III Юрьевич.
Судьба Суздаля, таким образом, была решена, никакого князя ему не досталось, он просто вошёл в состав княжества, в наименовании которого сохранилось его славное название – «Владимиро-Суздальское».
Горожане горевали крепко, но решили жить дальше.
В память о сгибшем старшем брате слободу у речушки Мжары, при её впадении в Каменку-реку назвали Михайловской, и отныне все, кто в ней проживал, стали княжьими людьми, неся тягости и повинности такого сословия.
Но, к немалой радости суздальцев, новый великий князь, прославленный народной молвой жесткосердным, стал по-отечески заботиться не только о стольном граде Владимире, но и о прочих градах. Суздаль особо привлекал его, и это сказалось во многом.
В 1194 году полностью обновили изрядно потрёпанную ограду Суздальского кремля.
– То и лепо! – восклицал дед Семён. – Нас уже булгары сердито осаждали и похотели взять, когда Владимир только срубили малой крепостицей.
Денно и нощно трудился он над новым рубленым ограждением.
Маленький Федя приносил батюшке ядь[36] и с замиранием сердца взирал, как лихо летают стружки по сторонам, а отец топором так и метёт, поправит ремешок на волосах – и опять, озабоченно шепча при этом:
– Вишь, тын Мономахов. Был хорош, да стёрся весь, напрочен стал для борони нашей…
А всего через пару лет, ровно в 1196 году, начался большой ремонт собора Успения Пресвятой Богородицы в кремле, тако же возведённого во времена Мономаховы и тако же зело обветшавшего.
Коренным суздальцам глядеть на сие обветшание было горько: Богородица считалась покровительницей Суздальщины. И на тебе – великий князь не пожалел казны, затеяв огромное обновление главного собора.
Отрадным было и то, что для обновления собора звали мастеров «не от немец», а своих – княжеских, епископских.
Любо и то, что сам великий князь Всеволод Юрьевич приехал в Суздаль, ходил в обитель Козьмы и Демьяна, что стоит при впадении Гремячки в Каменку, и самолично звал руководить артелью зодчих и каменщиков старого мастера Пантелеймона, что обретался в монастыре.
Пантелеймон хорошо помнил Мономаха и время, когда добрый старый Суждаль впервые украсился каменными строениями – большим кирпичным собором Успения и княжьим двором при нём.
Старый мастер внял чести, оказанной ему, совсем немного покочевряжился и дал согласие. Руки и голова Пантелеймона потряхивались изрядно, но глаза и память оставались годными для великих трудов.
Великому князю Всеволоду Юрьевичу изрёк:
– Когда б твой дед не звал святой собор возводить греков да иных немцев, а сразу покликал нас, грешных, ныне ремонт не приспел бы…
– Вот тогда-то я и стал примечать, что Федька не с соседскими мальцами бегает на валы або[37] в речке бултыхается, – рассказывал дед Семён Алёше. – Приходит вечером тихий какой-то, уставший и весь вымазан известью да глиной. Где платье извёл? Молчит. Да я и сам смекнул опосля.
Старый мастер Пантелеймон давно приметил задумчивого юнца, что внимательно наблюдал, как собор одевают в леса, как сдирают старую известь и краску. Приметил и то, как у него горят глаза.
«Искра Божья – не иначе».
И понемногу стал привлекать к работам.
Да и то, Федя сызмальства восхотел стать здателем[38], всё время что-то строил из песка и камешков. Немного повзрослев, окончательно понял, что запах глины и алебастра нравится ему гораздо больше, нежели смоляных стружек.
Ко времени возвращения Алёши в родной град его отец Фёдор Семёнович руководил артелью, которая на месте собора Успения Пресвятой Богородицы, ибо «своды его впали бе», возводила новый белокаменный собор Рождества Пресвятой Богородицы повелением великого князя владимирского Юрия Всеволодовича, при личном участии и духовном руководстве епископа Симона.
Был собор Успения, на его месте вырастал собор Рождества, как огромное стремление к возрождению жизни, её новому течению во всей красе и шири. Ведь Пресвятая Богородица была покровительницей Владимиро-Суздальской земли.
Рождественский собор на многие века стал красой и гордостью Суздальского края, почти в первозданном виде дошёл до наших дней, став посланием наших далёких предков.
Алёша Суздалец тогда ещё не стал для своего города тем, кем Евпатий Коловрат уже был для Рязани: сын зодчего, внук плотника, ему готовилась участь либо того, либо другого.
Но не привлекали его мирные ремёсла с раннего детства, и запах смоляных стружек, равно как и запах глины, не волновал Алёшу. Юнец во снах видел себя на поле брани, с мечом в руке и луком за плечами. И не страшило его скопище врагов: он знал, что надо делать, где его место в строю, как прикрыть спину сотоварища.
Алёша паче всего возлюбил Ростов, там жила родная тётка, там он приохотился ходить в кремль смотреть на учебные бои дружинников, которыми руководил легендарный Олёша Попович.
Подчёркиваю, что Олёшей (первая буква «о») его звали только в народе и ближайшие други, но полное имя – Александр.
Так вот, Александр Леонтьевич Попович и стал в ратном деле отцом Алёши Суздальца. Намётанным глазом определил он природную хватку поединщика в зелёном отроке.
Алёша не чистил конюшен поначалу, не затачивал копья и наконечники для стрел – Добрыня Злат Пояс, Тимоня и сам Попович по очереди обучали Суздальца мастерству боя, каждый своими способами, готовя из него непревзойдённого бойца.
Алёша обладал изумительным качеством, неведомо как он мог любому противнику навязать свою манеру боя, а потом играть с ним, как кошка с мышкой, то есть самому решать, с какого удара убить, потому что, навязав свой бой, он мог убить либо обездвижить в любую минуту.
В те дни Владимир, Суздаль, Ростов, Ярославль, Переяславль и Галич (залесский) оплакивали витязей Олёши Поповича, павших на Калке.
Судьба милостливо обошлась с родителями Алёши Суздальца, которые знали, что он в дружине, но никто не ведал, что тоже ушёл на Калку, мол, ещё мал, потому остался при князе Василько Константиновиче, потом ходил с его полком в Чернигов и на место гибели северной дружины…
Простым людям хотелось, чтобы витязей залесских хоронили не изменщики-бродники, а свои – истинные русичи.
Так в народе говорили.
Так думали и родители Алёши Суздальца – Фёдор и Марфа.
По мере приближения к Суздалю вечерело.
Солнышко уже показывало самый край земли, зацепившись за верхушки деревьев, и уходило всё глубже, лишая добрых людей своего божественного света.
Оруженосец Кондрат посмотрел в сторону заката, что-то неопределённо хмыкнул, пожав плечами.
Это означало: близится ночь и надобно поспешать…
Кондрат – вида лютого, нрава угрюмого, но ум имел живой, бойкий и на доброе слово всегда откликался добром.
Суздальцу предан по-настоящему, поклялся служить ему навсегда.
Да и что такое оруженосец русского витязя? Это отречение от себя самого.
Знакомство их вышло таковым.
Алёша, тогда младший дружинник князя Василько, приехал домой на три дня.
Ладно одет, при боевом оружии, на добром коне ехал он по родной Михайловской слободе, блаженно ловя на себе девичьи взгляды.
И вдруг увидел, что у высокой ограды терема боярина Андроника четверо дворовых, по одёжке видно, что из кремля, не спеша, деловито бьют одного – большого и мохнатого.
С кремлёвскими никто не рисковал связываться, дело бесполезное, попахивает штрафом – бояре в кремле знатные, им покровительствует сам великий князь…
И в Алёше взыграло.
Не слезая с коня, прикрикнул.
– Ты кто таков, шиша, чтобы кремлёвским указывать? – не поворачивая головы, огрызнулся один из них.
Другой его сразу одёрнул и шепнул на ухо.
Все четверо сняли заячьи шапки, поклонились и ушли.
– Пошто били? – спросил Алёша.
– А так просто, мол, упаду или нет.
– Упал?
– Нет.
– Кличут как?
– Кондратом.
– Ты ж ведмедь, по виду взять. А эти кто? Мелки да прозрачны.
– Тебе легко сказать, ты из полка Поповича.
Алёша удивился:
– Откуда ведомо?
– Этот шепнул другому, мол, не связывайся, бо все они в буести зашибить могут… А ты ещё и с мечом.
– Супротив таковых и меч обнажать соромно. Да и то малый меч, но и он лишь супротив ворога, а эти – мшица. Неладно, когда забижают… – Он окинул взглядом Кондрата. – …пусть и немалых. Пошто сам по сопелке не сладил?
– Сирота я, одному несподручно, всё одно зашибут.
Жаль стало Алёше Кондрата.
Привёл домой.
Мамынька накормила.
Упросил отца взять увальня камни колоть на щебень.
Так стала их приязнь.
После и в оруженосцы сгодился.
…В Суздаль въехали при сумерках.
Тяжко надвигался вечер.
Тучи грозные, лохматые ходили ходуном, да ветер скорбно подвывал.
Тягостно было…
И вдруг невдалеке зазвучал женский голос. Запел неожиданно легко и свободно, как жил, как дышал.
Светло и красиво лилась песня о том, как широки и раздольны рязанские просторы, что величава и вольна Ока-матушка, как прозрачны небеса над Русью и каким драгоценным узорочьем сияют над ней звёзды Божьи.
И утих ветер, и раздвинулись рваные лохмы туч, и засияли над Русской землёй, исходя тоненькими лучами, кристально чистые звёзды – целое Божье воинство защитников.
Какое время – такие песни.
Наши русские песни всегда отражали мир, в котором мы живём…
«Мария поёт, – догадался Трофим. – Дивен голос у молодой вдовы. Уж если Господь наградит чем-то, так то воистину Божий дар. Была ведь неприметная девка, молоко разносила, а однажды вечером у берега Оки запела – вся округа сбежалась услышать, и все толковали, что это ангел с небеси спустился».
Марию Трофим встретил на третий день по возвращении из неволи.
Он спускался к Оке, она поднималась по крутому берегу, в сарафане и убрусе. Глаза печальные, с ранними морщинками, лицо строгое, красивое. Ничего не осталось от беззаботной певуньи.
– Мария, ты ли?
– Я, Трофим. Пошто не признал?
– Другой стала.
– Время старит. Да и ты уж не прежний. С возвращением тебя!
– Спаси Господи, соседка.
Мария жила за три избы от Трофима.
– Как живёшь? Муж каков? Детки?
– Деток Бог не дал, а муж в прошлом году от горячки преставился.
– Царствие небесное!
На том и разошлись.
Негоже вдове с неженатым мужиком долго разговаривать.
Но живая душа к живой душе тянется.
Как-то раз Трофим проходил мимо, Мария как раз вышла кур покормить.
– Соседка, здравствуй! Помнится, ты молоко разносила по округе?
Спросил первое, что взбрело в голову.
– Уже не разношу, но коровёнка имеется. Ежели хочешь молочка, буду носить.
Другим же утром принесла в жбане, поставила и ушла.
– Спаси Бог, Марьюшка! – крикнул вослед.
– На доброе здоровье, – отвечала она.
Стала приносить каждое утро.
Он уже ожидал её прихода, чтобы вернуть порожний жбан и сказать пару ласковых слов.
Трофим видел, как теплеют глаза молодой женщины, он и сам стал понемногу оттаивать душой, но… нежданное явление Антонины чуть всё не сгубило.
Едва Трофим вернулся домой, Антонина была тут как тут с миской дымящейся гороховой похлёбки.
Смело зашла в избу, нашла хлеб, ложку.
– Поешь, Трофимушка, должно быть, устал и голоден, – щебетала ласково.
Трофима такое вторжение насторожило, но смолчал.
– Баженка! – позвал мальца. – Мария приходила?
Баженка вбежал, играя со щенком, который радостно полаивал, вертясь у его ног.
– Была, – ответил, запыхавшись. – Принесла молоко и говорит: где хозяин? А я отвечаю, мол, в кремль подался. Она ушла.
– Явилась кака-то замарашка, – съязвила Антонина. – С молоком. А сама зенками по сторонам зырк-зырк. Я-то ведаю…
– Откудов ведаешь, кто и зачем является? – грубо прервал её.
– Ох-ох-ох! – запричитала Антонина. – Было б о чём разговоры разговаривать… Давай о другом. Я вечером пироги затеяла. Ты какие больше любишь – подовые[39] или пряженые[40]? Надысь были с хлопцами в лесу, грибов видимо-невидимо, не хуже, чем у нас в Переяславле: лисички, боровики, белые. Набрали мешок, я страсть как грибы люблю. Поставила вымачивать. Сделаю грибники. И земляники набрали туесок. Будут и сладкие пироги с ягодой. Это же лучше, чем просто молоко?
И улыбнулась загадочно, но достаточно ясно.
Трофим сомлел, от радостного предчувствия защемило сердце.
Нет, в нём уже поселилась Мария, но сейчас она как-то отошла в сторону и место её заняла эта взрослая женщина, которая так зазывно виляла бёдрами, уходя и оборачиваясь. Да, она умела привлечь, умела сотворить так, что при невзрачности облика казалась красивой и желанной.
…Она отдалась ему той же ночью, едва уложив своих хлопцев спать.
Вдова была жгучая, умелая. И Трофим изголодался по женской ласке, и всё у них вышло складно и ладно.
Ранним утром Антонина несла ему жареных карасей (когда успела?) и овсяного киселя.
Загадочно улыбалась и что-то напевала.
– На службу? – спросила, оглядев.
– Воевода велел быть пораньше…
– Вот видишь, сам воевода ждёт тебя, – сказала удовлетворённо. – Значит, не ошиблась я сразу, когда подумала, что не шибко ты прост, мужик в одёже дружинника.
– О чём ты?
– Так, ни о чём, мыслю вслух, тебя дела ждут большие, – ответила Антонина вроде бы равнодушно. – Будет у тебя ещё и конь справный, и не один, изба поновее да рухлядь побогаче.
– Вот ты как! А ведь это – изба отца-матери, я её ни на что не променяю… Я в ней родился. Но не пойму, к чему ты клонишь.
– После, Трофимушка, после. Ты лучше ешь хорошо, а то со службой этой вовсе отощаешь, а ты мне нужен здоровый, сильный, – со значением сказала Антонина. – Хлопцы спозаранку рыбалили на Оке, рыбы у вас так богато, что дёргать поспевай.
Его покоробило это «у вас», но смолчал.
Вскоре она ушла, на прощанье одарив многообещающим взглядом.
Проснулся щенок, протяжно зевнул и немедленно стал ластиться к хозяину, выпрашивая еды.
Дал ему кусок рыбы, налил овсяного киселя, немного размешав с водой.
Пока Албыч ел, Трофим раздумывал.
Ощущение было такое, что залез в чужой огород и – поймали… Вроде бы грех детский, а стыдоба взрослая. Но невнятная какая-то.
Проходя мимо избы Марии, посмотрел с тоской: «Господи, что я сотворил?»
Пока шёл к Межградью, старался не смотреть в глаза встречным, стыд прожигал насквозь, словно после клятвопреступленья.
И Мария сделалась далёкой. Дальше обычного.
Лев и Евпатий Коловраты и Вадим Данилович Кофа уже были на месте, принимали гонцов и посыльных.
Утро-то раннее, но тайная княжеская служба не знала дня и ночи, вести поступали со всех окраин.
Накануне из Киева прибыл гонец со срочной грамотой от воеводы Дмитрия Ивановича.
– Пишет, государь киевский Владимир Рюрикович повелел спехом бежать к Сурожскому морю, дабы выловить израдца Плоскиню, пока израдец сей сам не предстал перед диаволом за крестопреступление, – говорил Лев Гаврилович сыну. – То он выманил князя Мстислава Романыча, других киевских удельных и воевод, что держали бороню в старой крепости. Оных киян монголы, пообещав оставить вживе, казнили смертию лютой, а сей Плоскиня – воевода бродников – целовал принародно крест в том, что помилуют и отпустят.
– Так неужли он русич?
– Выходит, что по обличью – да, по нутру – нет, – ответил Вадим Данилович.
– Он из беглых, – продолжил Лев Гаврилович. – Они где-то близ моря живут безбедно, ловят рыбу, грабят проезжих купцов и людишек; зовутся бродники, и никакие князья им не указ. Воюют с половцами, но более всего ладят с ними, да и со всем остатним миром тоже – так и сяк.
– Если крест целовал, стало быть, православный? – засомневался Евпатий.
– В том-то суть, что и русич, и православный.
– Батюшка, прошу, не темни: мне зачем ведать про это?
– Воевода Дмитрий Иваныч вопрошает, а не пойдут ли к южному морю за Плоскиней тем с его кметями витязи дружины Александра Левонтьича – Евпатий Коловрат и Алёша Суздалец?
Вопрос прозвучал неожиданно, на некоторое время в горнице повисла тишина.
До Евпатия суть сказанного дошла не сразу. А когда понял, то немедленно воскликнул:
– А чего ж не пойти? Дело благое, заодно и половецких людишек нито пощипаем за их неправды.
– Любо! – передразнил сына Лев Гаврилыч. – Елене что скажешь? Баба едва оправилась опосля «нави»[41] твоей.
– Елена знала, кто её в замуж берёт, – твёрдо возразил Евпатий. – Я и в те времена со сторож не вынимался.
– Чуть возвернулся и сызнова в пасть волчью? Смотри, да думай, пряников сладких тебе там не дадут. Это я тебе как отец сказывал. А как воевода советую: заставлять не могу, только добрым согласием.
– Память Александра Левонтьича к тому призывает, батюшка. И кто мы будем, ежели не отмстим за него и всех прочих?
– Да уж, – молвил Вадим Данилович, – израдец ныне ходит доволен собой и помыслить не смеет, что за ним придут. Не ждёт лиха на главу свою.
– Как же мой побратим Алёша?
– Мыслю, должон быть в Рязани. Не утерпит. Гонца во Владимир я послал накануне. Зная Суздальца, скажем, выедет немедля, невзирая, что ночь. Утресь прибежит.
– Преклоняюсь пред тобой, воевода, – от души сказал Евпатий, – видишь на шаг впереди.
– То-то и худо, – посмеялся Лев Гаврилович, – надо бы на версту вперёд.
– Из Владимира прибыл витязь с оруженосцем, – объявил караульный. – Накажешь впускать?
– Впускай обоих. Вадим Данилыч, иди распорядись.
– Мыслю так, сыне, – шёпотом сказал Лев Гаврилович, – Елене и мамыньке скажем, мол, отправляешься в Киев, повезёшь грамоту князю киевскому Владимиру Рюриковичу от рязанского Юрия Игоревича. И не более того.
– Не годится, батюшка мой родный, жена моя правды достойна. А коли не можно сказать – краше смолчу. Про грамоту скажу, мы ведь повезём грамоту киевскому воеводе?
Но Елена не поверила в обычную безопасную поездку в южные края.
Понимающе улыбнулась и сказала с грустной улыбкой.
– Супруг мой, я, конечно, баба, конечно, глупая, но сердце моё и душа моя самим Господом Богом к тебе привязаны, а потому опасность, могущую угрожать тебе, я чувствую наперёд. Знаю, Евпатий, путь не скор, путь не прост, тем более что путь в те самые края, из которых ты едва вживе возвернулся. И опять в пасть? Пообещай…
– Путь не близок, лада моя, – перебил Елену. – Обещать ничего не стану.
– И не говори, что грамотку повезёшь. Али у батюшки с дядей простых гонцов недостаёт?
– Грамотку повезу, как Бог свят, – ответил Евпатий, глубоко вздохнув. – О прочем даже не пытай.
– Не стану. Поезжай. Да хранит тебя Господь, Его ангелы и моя любовь.
Она перекрестила мужа, поцеловала в лоб.
Евпатий подошёл к колыбели сына Александра.
– Расти на радость нам, сыне мой, – молвил шёпотом, чтобы не разбудить. – Станешь большим, заменишь отца, будешь ему опорой и утешением, продолжением нашего рода рязанского.
Войдя в горницу, Трофим едва не присвистнул: ожидалось увидеть иное.
«Тайная княжеская служба, тоже мне… Голые бревенчатые стены, массивный дубовый стол с дубовыми же скамьями, несколько простых подсвечников на три свечи каждый, да полочки со свитками да книгами позади воеводского кресла. Небогато! Ихнее богатство и мощь не здесь, а в закромах князя рязанского».