Самого Терешковича[34] не было, одни его картины и каталог: «К. Терешкович». Входят какие-то все мне неизвестные, видно, заказчики и у всех в руках жокейский хлыстик, а сзади, за спиной седло, ремни желтые, очень подозрительные. Не иначе, как пришли за мной: оседлай, только и всего.
«Терешковича, говорю, дома нет. Вернется не скоро: на скачках с Бахраком[35] бегает».
«А мы, говорят, со скачек, нам назначено».
И не рассиживаются они ждать, а это у людей бывает, а развешиваются по стенам между картинами. Уж и дверь собою завесили, загораживают проход.
Я тихонько к окошку, еще не завешено, и незаметно выскочил в сад.
А какой сад! Цветы поднялись, куда крыша, и под пунцовыми тюльпанами чувствуешь себя, как под широченным базарным зонтиком.
На чистой аспидной доске сидит Терешкович и усердно ловит букашек: двух покрупнее проглотит и одну выпустит.
«Это для кисточек?» говорю.
«Нет, что вы, какие же из букашек кисточки. На зиму консервы готовлю».
И бежит по дорожке курица, перья красные и желтые, испанская, а голова у курицы песья. И хочет пес на колени мне вспрыгнуть, а курица не дается, скользит и лапками отбивается.
«Консервированная, замечает Терешкович, Бахрак съест».
Меня перевели вниз. Широкое окно в сад.
Бедно одетая, белесая, два свертка в руках, не могу сказать, из саду она или сверху. Она развернула сверток – полились голубые ленты.
«Не вам», сказала она.
И развернула другой сверток поменьше, а там игрушечный шар и в шару цветочный горшок, обернут кирпичным газом: белая азалия.
«Из Египта, спрашиваю, от кого?»
И кто-то говорит:
«Пришел Рене Шар[36]».
И я выхожу из комнаты.
Народу полон коридор. Ждут. И которая принесла цветы, тут-же, чего-то ждет.
«Надо было ей дать на чай», подумал я. И ищу мелочь, вывернул все карманы – одни окурки. И мне очень неловко. И отхожу к окну.
Рене Шар дымит папиросой.
«Вы долго ждали, говорю сквозь облако, и не заметили объявление: нельзя курить внизу».
«Почему нельзя внизу?» спрашивает Шар.
Не зная что ответить, я показываю ему на цветы:
«Египетская азалия, ваша!»
А та, что принесла цветы, ждет в дверях.
«Скажите, говорю ей, от кого же цветы?»
«Я сейчас, я справлюсь».
Я заметил, она босиком, и за ней. И мы очутились на каменном дворике.
«Не могу: Полян[37] не пропустил!» она рванулась и из свертка, который «не мне», хлынули голубые ленты и вся в лентах, голубой лентой выскользнула в калитку.
И я вспомнил:
«Внизу нельзя».
А из камня отозвалось:
«Зу-зя».
На земле, покинутой друидами, где мысль пронизана Декартом и сказке нет места, на ослепших немых камнях, где века не звучит шаманский бубен, тут, я был уверен, меня никто не тронет: просто неинтересно.
И я прохожу под арку. Я думал, мы разойдемся, но он преградил мне дорогу.
Весь он был в коричневом, как монахи, и капюшоном закрыто лицо. Он протянул ко мне руку и, сжав ее в кулак, вытянул длинно палец и пальцем больно надавил мне грудь:
«Все живое, сказал он, вносится в мир искусства».
«Не входите все сразу!»
Я обернулся, странно, за мной никого. И вошел. Я думал, вошел в кафэ, а попал к сапожнику.
Хозяин на мое «кафе-о-лэ»[38], не очень-то дружелюбно, а подал мне чашку кофею. И ворчит.
А я говорю:
«Если мы станем обзывать друг друга прозвищами животных, все окажется некстати и не в пору».
Подмигнув, постучал он молотком по подошве, бросил в груду обуви, вытащил растоптанный башмак и поддразнивая, ко мне:
«А вашу собаку Елюар[39] убил!»
«Елюар собаку? Да у меня никакой собаки».
Не отвечая, сапожник согнал муху с чашки и, с чувствительностью Стерна, махнул черной сапожной рукой:
«Лети, слабое творенье, сказал он, в просторном Божьем мире неужели мне тесно от тебя?»
И, без всякого предупреждения, выпил мою остывшую чашку.
Воротничок на мне № 52, не отличишь от ошейника. А означает этот ошейник вес мой в литературе.
«Или, просто говоря, между двумя прямыми всегда бывает середина».
Лели[40] открыл сигарный ящик: сигар никаких, а сложены рядами довольно потрепанные высохшие конечности.
«Чьи это?»
«Для весу, говорит Лели, куриные».
Ищу магазин переменить ошейник, в самом деле, что я собака что ли? Лели берет меня за руку, пристально смотрит на ладонь, считает, я думал пульс, а он перочинным ножом мне в палец. «Играя» конечно, а вышло-то позаправду, и пошла кровь.
С протянутой рукой иду по рельсам, остановится кровь и я куплю баранок. И тут какой-то, весь искусственный – вставной и механический семенит запятыми и путает мне корректуру. И я иду по рельсам через строчки, и не могу понять, на каком языке.
Лели перегнал меня и возвращается. Очень взволнован: у него завелись настоящие мыши.
«Да у вас никаких запасов».
«От ссорного воздуха на экваторе», объясняет Лели.
Я все-таки достал баранок и расположился чай пить. А эти ссорные экваториальные мыши, пока я следил за кипятком, поели все баранки. И я вижу, на мне не только ошейник, а и наручники.
«Для весу», говорит Лели.
Глухо по летнему, за окном дождик идет.
Фургон с молочными бидонами. Я прикрыл дверцы и нечаянно пролил воду, а вытереть нечем. И кто-то из-за бидонов бормочет:
«Огнем очищается золото,
гроза освежает воздух,
душа крепнет в несчастьи,
а бережет свою голову всякая букашка».
Я поднял голову и полетел.
А какое это приволье лететь без крыльев! Я как раскован и безмерен – чувство освобожденности наполняет мою душу от ее «горных высот» до сокровенных тайников сердца. И мир развивался передо мной раздольем.
Что случилось, не знаю, или моя жизнь только мгновенье? На камне над пролившейся водой кулаками подпираю себе скулы, а в глазах яркая померанцовая зга. И тот же голос из-за фургонов бормочет:
«Скорбь священнее радости. Погребальное громче венчального. Или в бодрости и силе не расслышишь песни и только один пустынный медный марш. Что тайнее погибели? И что чище: звездная музыка или мое сострадание?»
Никак не могу попасть в вагон «прямого сообщения». Сколько облазил вагонов и все не туда, а поезду конца не видать.
Так попал я в «Отель Масса».
Большое собрание, никого не знаю, а говорят о вспомоществовании писателям. И какая-то дама писательница, с глазами разбитого стекла, предлагает собранию выдать мне 100 франков. И все согласны и показывают мне на дверь.
Дверь складная из проволоки, я протянул руку получить свои 100 франков. Но оказалось, что это не дверь, а та самая писательница, с глазами разбитого стекла. И очутившись мы вплотную, я заметил у нее бледно-вишневая лента на груди, а на шляпе цветы.
«Не могу-у!» сказала она, гугуя как с детьми.
«Для проверки надо измерять ногами, говорю ей, в совпадении мера достоверности», и тихонько полил ей цветы на шляпе.
Ни с чем отхожу от двери.
Собрание разошлось. Пустая зала. И вдоль залы ковром копченая колбаса: заяшная с фисташками. Мне надо пальцами выколупнуть начинку и тогда выдадут мне присужденные 100 франков. Работа не трудная, только кропотливая. Чищу со всем моим терпением и тщательно.
И когда я разбороздил зайца, появилась дама с глазами разбитого стекла. Я был уверен, она даст мне или 100 франков или, хотя бы, свою чудесную грудную ленту. А она напустилась на меня: «зачем я развел виноградник?»
«Единственный способ поправить, говорит она, вы должны вставить кеглю».
И тут я замечаю, что ее шляпа вся в винограде.
И я вышел с пустыми руками: я не имел права обращаться за вспомоществованием во французский Hôtel Massa.[41]
Мне посулили омлет в 50 грамм: буду свободно переходить нашу улицу туда и назад. Я согласен, но как с омлетом: много ли это 50 грамм, если на яйцы? С яйцами не очень разгуляешься.
Лестница в Коммиссариат крутая торчком, не легко было, а все-таки поднялся и вхожу. А там ни столов, ни перегородок, а одни тараканы – и по стене и по полу ходят как улитки, и тут же яйца сложены по кучкам – Брис Парэн[42] пасет тараканов; в руках у него прутик-жигалка, гнется как ива, а хлещет как верба.
«Вот вам и омлет!» показывает он на тараканьи яйца.
И только что хотел я сказать: «нельзя ли заменить», как подает он мне мою рукопись. Ничего не поделаешь, я порылся у себя в карманах, вытащил три финика: финики были «надеванные» с прилипшим табаком, и подаю.
И тут случилось совсем неожиданное: Парэн съел мои финики, а косточки в карман мне выплюнул:
«В следующем №-е NRF[43], сказал, появятся».
Человек с лицом надъеденной лепешки подает мне папиросу. Но только что я закурил, он ее выхватил у меня изо рта и, дымящуюся, воткнул себе в левое ухо.
«Лучше во сто раз было не родиться, сказал он, чем так, ни за цапову душу пропасть!» и пошел себе без оглядки.
А я иду по коридору.
Весь пол завален – куски – земля.
«Хорошо мне, подумал я, тут будет лежать!»
И только что я подумал, вижу, – из реквизированного дворца выходит знакомый с лицом надъеденной лепешки и из его уха, как из трубы, валит дым.
«Плохо, думаю, когда вот так выгонят. А может, он сам выгнал кого?»
И появились три мыши.
Мыши лапками показывают: они перевели меня на турецкий и сами гравюры сделали и нарисовали портрет, но не автора, не переводчика, а переписчика. И струня хвостами, разбежались по своим норкам.
А я подумал:
«Стыдно хвалить то, чего не имеешь права ругать».
И спускаюсь в метро «промяться».
Все проходы забиты. Лежат прямо на полу и все что-то делают, не могу разобрать. И все дымится.
Суют мне в руки сверток: закутанное в пеленках, лица не вижу, я должен перенести по рельсам до следующей остановки.
И я иду. Только бы поспеть. Никакой тяжести, но сзади кто-то все наваливается и тычет мне альбом: нарисуй две картинки – «украшают три елки» и еще «сгорел дом, где мы отыскали себе маленькую квартиру».
Я сразу и не узнал, а это была одна из мышек, а за ней, как из яйца, вылупился человек с лицом надъеденной лепешки, он был наряжен мавром, на кривых испанских каблуках. И предлагает мне черемушную наливку. Но с одним условием: я должен, сидя на рельсах, рассказать о себе что-нибудь выдающееся.
И я, вспомнив один действительно выдающийся случай, как меня, закутанного в одеяло, принесли на одно собрание, чтобы удивить неожиданным появлением, вижу, на рельсах сидит Вейдле[44], он в желтом топорщемся непромокаемом и что-то бормочет из своей жизни.
И прощай моя черемушная наливка: Вейдле, окончив рассказ, схватил бутылку и прямо из горлышка разом всю.
Их было пять, они сидели вокруг колодца.
Из глубины колодца выходил огонь. У каждой в руках раскрытая книга. И огонь освещает мне древние письмена. Я узнал их, это были сивиллы, но что было написано в Сивиллиных книгах, я ничего не мог разобрать.
Вышел из воды «гуттаперчевый мальчик», но это была не игрушка, что детям в ванну кладут, а гуттаперчевое живое существо. И я понимаю, что это Шаляпин, а вышел он, чтобы голосом погасить Сивиллин огонь!
«Пискунок», из породы тоненьких шеек, размахивая тоненькими ручками, кричал, предупреждая Шаляпина:
«Спасай, кто может, свою душу!»
И я хотел уходить, не дожидаясь конца, как раскрылась стена: Чехов весь в черном на скамейке, есть такой портрет, и весь он освещен изнутри.
«Вот, вы и совсем пришли к нам!» сказал я.
И перед Чеховым, как перед сивиллами, раскрытая книга:
«Переписка жителя луны с жителем земли», разобрал я заглавие.
«Мне тяжело дышать!»
И Чехов вытащил изо рта утку.
Утка оказалась жареная с яблоками. И все на утку набросились: «Пискунок» и гуттаперчевый мальчик, и я не выдержал, цепко протянул руку.
«Разорвать течение времени и повернуть мысль»! Я вылепил из сургуча свою голову и пропустил через бельевой каток. Сижу на узлах удобно и неприкосновенно.
Накрапывает теплый дождь. Никакой зелени, а растут грибы. И вижу, как в гору медленно ползет трамвай.
«В этот трамвай не садитесь, говорит Зайцев[45], нет буфета». А сам на ходу выпрыгнул.
Зайцева я не послушался и поехал.
На каждой остановке буфет, трамвай останавливается очень высоко и приходится на ходу выскакивать. Я выскочил и угодил в овраг.
Какие-то карлики и среди них в белом халате их поп карлик. Подобрав полу своего фельдшерского халата, он облетел низко над столом, поклевал что-то в воздухе и взялся за солдат.
Целый полк выстроился на дворе московских Покровских казарм. И тут же на дворе валяется колбаса: из колбасы я должен делать гимнастику.
Зайцев развязал один из узлов с бельем, вытащил складную кровать: плетеная корзинка для хлеба.
«Сколько призрачности в том, что мы называем действительностью!» сказал он и, спустя рукава, принялся раскладывать хлеб печатными буквами.
Все семейство Ч. – бегут за окороком, а впереди в окорок зубами врезалась собака. Навстречу волки, да не простые, с гривами сибирские, а за волками мчится автомобиль.
От страха или чтобы добро волкам не досталось, одним кусом окорок съела собака. А волки на собаку и в клочки. И вся ветчина попала в волчиную сибирскую пасть с песьей шкурой и костями. А все Ч. побросались на ходу в автомобиль. И автомобиль скрылся.
А собака и говорит:
«Разве я виновата?» и подает мне в обеих лапах чек – 1000 франков «на предъявителя».
В банке у самой кассы я спохватился: чека нет! или дорогой потерял или дома в письма сунул. А кассир за решеткой для порядку разложил столбиками, но не мелочь, а розовый виноград. Захотелось мне этого розового попробовать, потянулся я с руками, а решетка опустилась и прямо мне по пальцам, как бритвой: черно в глазах.
И очутился я в сыром подвале. И о чем эти черные мысли? И я повторяю из какой-то песни и мотив знакомый:
«А когда ты меня покинешь,
я из огня до земли тебе поклонюсь,
расточу весь огонь –
и одна ты в глазах не померкнешь...»
Хлынула вода. И я скорее выбираться, да темно очень.
И вспомнился окорок – розовый, как розовый виноград.
«Пойду, думаю, к Ч.».
По насыпи мне навстречу, но кто это? не понимаю: на ней мужское без пуговиц пальто наголо.
«Я безработная, говорит она, и не годы, не век, а века иду по чужой земле».
«Откуда?» спрашиваю.
«Я из Дельфов».
И я вспоминаю о чеке: 1000 франков. Вот кстати, пригодились, подать ей. И я все перерыл, и письма, и рукописи, в столе и по карманам, а чека нет нигде.
«Нет, говорю, нигде».
«Негде», поправила она, но не сказала «искать», а взглядом стрелой ударила в меня:
«А когда ты меня покинешь,
я из огня до земли тебе поклонюсь,
расточу весь огонь –
и одна ты в глазах не погаснешь...»
И замечаю, что она на одной ноге и эта нога колонкой у нее из середки – дельфийская.
«Из Дельфов!» говорит Лев Шестов, вылезая из автомобиля: он на Комарове[46] путешествовал вдоль виноградников.
«А чтобы все было незаметно, мы скрывались под автомобилем у колес», объяснил Комаров.
И подает мне полную горсть мятого винограда – нарезано тонкими ветчинными ломтиками.
Выставка скульптур. А кроме разноцветных граненых бутылок, ни ног, ни рук, ни головы и хоть бы какой завалящий торс, ничего. Из окна, прячась за занавеску, выглядывает Лорионов[47]: в руках у него стопудовые гири, запустит и от головы ничего не останется, про ноги и руки я уж не говорю. А я как раз под окном: взялся распутывать веревку – работа надоедливая, да и опасно. На веревке делаются само-собой петли, подержатся в воздухе и, само-собой, затянутся в узлы: начинай сначала.
На выставку набирается народ. Вижу и Лорионов, но уж без гирь. И он меня торопит:
«С веревкой неудобно, вы загораживаете выставку».
Я вышел в другую комнату. Там, согнувшись над столом, Копытчик (С. К. Маковский)[48] пишет программу «Оплешника»[49], повторяя:
«Оплешник – оплетать – плел».
На плите, пред Копытчиком, подгорелые овощи, залежавшийся соленый огурец пустышка, вареная свекла, не отличишь от кактуса, лопнувшие растекшиеся томаты – матерьял для «Оплешника».
Копытчик предлагает мне поправить этот «натюрморт». А я вызвался отделать дом «по Гоголю».
И начинаю свою работу. Я должен с инструментами – каучуковые палочки и закорючки – подыматься по выступам на самую верхушку, не глядя вниз. Осторожно ступая и не глядя, лезу по белым каменным плитам и с выступов каучуковой лопаткой счищаю известку.
«Пропал мой Гоголевский дом!» думаю, но как отказаться продолжать работу «раз взялся?»
«Я все слышал», сказал Лорионов.
И от стыда я скувырнулся.
«Голова хвоста не ждет!» но бывает и обратное: хвост улепетывает, а голова болтается. Подхожу к театральной кассе, нагнулся к кассиру – билеты разложены рядами по ценам – а как выдавать, кассир ставит глазом печать. И я получил припечатанный и иду с глазом и что же оказывается, глаз привел меня не в зрительную залу, а в картинную лавку.
Андрэ Бретон[50] показывает картины. Я к нему о Мексике, о мексиканских жителях.
«Я как Улис, сказал Бретон, все забыл под песни сирен». И подает мне камень: «из подкопов, краеугольный».
Я зажал в руке камень и поднялся на воздух, облетел все подкопы и спустился на землю.
Что это, не могу понять: монастырь или тюрьма! Одиночные камеры-кельи, тяжелые чугунные двери, но есть и светлые комнаты с окном – «семейные». А на самом на верху «Комитет ручательства» и выдают спички без очереди. Спички мне всегда нужны, я курю. Но подняться в Комитет я не решился: начальник, любитель домашних спектаклей, человек словоохотливый чрезвычайно, так что в словах его больше слов, чем мыслей, но даже и по крайней надобности, никто к нему не осмеливается входить с просьбами, а, кроме того, в его кабинете шныряют летучие мыши, его охрана.
Время раннее, поставил я себе чайник.
«Вот, думаю, никогда бы не согласился в такой час кого-нибудь чаем поить».
И как на грех, стук в дверь.
Бретон с ружьем и мексиканской косой ломится в дверь. Но я его не пустил: «еще рано чай пить».
Но это оказался не Бретон, а Пришвин: он уселся перед дверью на свою мексиканскую косу, подперся дулом.
«В России, сказал он, много происходило и происходит такого, чего не было и не будет никогда на свете». И принялся дубасить в дверь.