Ловили кошку. И поймали. Поставили на стол, как ставят цветы. Кошка постояла немного, съела цветы и ушла.
Наконец-то меня приговорили. И это будет не гильотина, не виселица и не расстрел, а мне самому себе найти казнь.
С каким тупоумием шел я по трамвайным рельсам, высматриваю, где бы половчей попасть под трамвай. Я был уверен, едва ли кому в голову придет, нашелся такой дурак бросаться под трамвай. Не ночь, а улицы вымерли, никого и никаких трамваев. И не находя другого выхода, время не ждет, я подымаюсь по стеклянным площадкам, не то это дворец, не то больница. И поднялся к самым трубам. Подо мной, я отчетливо вижу, и трамваи и автобусы и автомобили, и народу – одни обгоняют, другие топчутся на месте, и все в маленьком виде, а видно. «А как же мне спускаться?» – подумал я, и во сне я понимаю, высоты и провалы не по мне, готов как угодно, стану на четвереньки и ползком. И от одной мысли: «надо спускаться», я полетел вниз. И шваркнулся в черный сырой погреб.
В руках у меня электрическая лампочка, длинный провод. Все ниже по каменным ступенькам, освещаю себе под ноги, и выступы. В погребе спрятана лампа и никому не дается, а я должен найти эту Аладинову лампу, воспламенить ее оцепеневшую силу, и талисман откроет передо мной все дороги. И последнюю на – казнь. И я вспоминаю: эту лампу какой-то марид[9] похитил у меня, а меня бросил в змеиный ров на медленное жало, и это случилось, когда я жил на Мадагаскаре.
И я вдруг очнулся: стою на площади у лотка: разложены на лотке красные парные куски, мадагаскарская говядина. Я выбрал себе почки, любимое кушанье людоедов. Но тут чьи-то руки, лица не вижу, под носом у меня расхватали весь мясной лоток. И я отхожу ни с чем. Ледяная мысль спускается до сердца: мысль о моей безвыходности.
Place Denfert Rochereau, Бельфорский лев. Или как сказалось во мне: Бельведерский и не один, вижу, два льва. И как буду между львов, один, подстриженный, куксился, а другой, косматый, подает мне лапу, и умильным голосом, как лапой по ушам, меня погладил.
«Послушай, спутник!» сказал лев...
И я задумался: «спутник» от слова «путать»? И очутился в саду.
А какой это был сад – какой это садовник придумал. И мне страшно захотелось пить. А передо мной колодец, стоит только повернуть колесо. И я верчу. Но с поднявшейся водой вспыхивает огонь. И я видел, как вода заливает огонь, а огонь слизнул воду.
Я верчу колесо: льется вода: вода и огонь. И злая мысль ползет мне в сердце:
«Ты покинула меня».
Бег его так быстр, подогнуты колена, квадратом шея, трубою хвост, а голова – мышь: конь бежит, мышь бегает. Наскочил конь на быка. А бык не простой – рогом – серпами под небеса, сзади насиженная желтая клеенка, квелые ноги.
Я протянул было руку к засиженному хвосту погладить, но бык и конь сцепились. Белая и желтая ромашка запорошила поле. От быка клочья, но рога конь не сшиб: торчат.
Крутя квадратом, бежал белый конь, мышь впереди бежит – светляки, мигая, ей светят путь.
«Очередь за мной!»
Я приготовился на съедение коню, а попал на болото.
Золотые клочья по ватному парчевому одеялу. Бескрылые черные птицы бледной тоской черничек. И два серебряные серпа маятником по осеннему небу. Прислушиваюсь: вот закукует кукушка – моя, часы с кукушкой.
И одна из птиц, клювом говорит, показывая на руки:
«Вылови лягушек, выполи водоросль, проберись через осоку, тогда пробьет твой час».
«А сколько часов?»
«8 – 4 – 2...»
«Сущность вещей число![10]» и, повторяя «8 – 4 – 2», вхожу в озеро и, сквозь тину, иду.
Грозя зеленой дубинкой, навстречу великан.
«Быка я не тронул, конь меня не съел, но теперь мне конец».
Великан высоко поднял руки и, ухватя серпы, уходит в землю. Ни рук, ни ног, одна голова из земли. А над головой маятником серпы, как и раньше, два рога.
И кукует кукушка.
Я считаю: 12.
И из озера выходят: их семеро, суровые, и сухи, крепки и белы – рыбья кость. Костяными тисками они окружили великана – его голову.
«Тебе за это вычтут там, из вечности».
И услышав себе приговор, вся моя память запылала. Пепельные мыши сверляками взблеснули в глазах.
«Ты в душу мою вошла, и я похороню тебя вместе с собой!»
И голова великана ушла под землю.
Палкой в спину – и тащусь домой. По-заячьи не прыгнешь. Но мысль не выбить никакой палкой. Заботы и тревога, встречи и слова ни к чему. Хочу все знать, а как люблю тебя, я знаю. Но почему ж такой сумрак?
«Земли под твоими ногами мало», шипом он из стены отвечает: я его не вижу, а он меня слышит.
Я обернулся. За моими плечами стена. И чувствую, как подымает, и это не стена, не серое, а синее небо в глазах.
«С крыльями земли не надо, говорит он глазами: глаза его звезды, посмотри!»
Я нагнулся.
И вся-то земля подо мной.
Так вот в чем дело: вера – крылья, а между нами нет веры, и вот почему сумраком задавлена моя бескрылая любовь.
Он живет между одеялами: голубым и алым. На мне еще сверх голубого: вишневое – на него все любуются и брусничное – в мои тревожные ночи на нем точила свои белые острые зубки усатая мышь.
Голубое и алое, знаю, с вами я никогда не замерзну. Потому он и выбрал себе это самое теплое местечко.
И все-таки, это он гнет мою спину, выговаривая, что я замерзну. И случится это так просто и незаметно, как осенний Чайковский вечер переунывывает в ночь – и в ту последнюю ночь во мне все зазвучит – мой последний человеческий взлет.
Но я не хочу и не верю, что так будет и не может не быть. И во мне подымается весь мой упор. И сам подымаюсь.
Ни голубого, ни вишен, ни мышки и только белое, и на белом одно алое. И из алого торчат заячьи уши.
Я нагнулся над зайцем.
А это оказался вовсе не заяц, а заячьими ушами горят глаза: зеленоватый свет разгорается.
Он ничего не говорил, ни о чем меня не спрашивал – он только смотрит. И его зеленое волной катилось из, зеленью налитых, сияющих глаз.
И я поднимаю руку, обороняясь – моя глазатая рука глубоко дышит.
Все подсердечные тайники моей души освещены.
И он читает:
«Без тебя и дня не могу прожить».
Зеленые волны паутинными нитями вились и, завиваясь, кружили – плывут. И прямо в глаза мне не осенние паутинки, а ежиные иглы вливают свои студеные жала. Отравленный болью, вдруг я чувствую неизбежное – мой конец – и все во мне поет.
И в глазах не белое, не алое – моя не алая зеленая заря.
Квартира в пять комнат. Две заперты – «мебели не хватило». Другие две, не меньше концертного зала «Лютеции», обои розовые, местами, от сырости, оторвались, висят серые куски. И третья, одна только и запирается, и к ней длинный коридор, уставлен буфетами.
Вхожу без стуку.
«Зачем, говорю, вам пять комнат?»
«Когда большая квартира, виновато отвечает Блок[11], из кухни ничего не слышно».
«Да мне хоть бы десять, только ни к чему».
Комната больше тех двух розовых: на одном конце говоришь, на другом не слышно. Синие обои, лепные украшения на потолке: птицы, гады, травы. В полстены буфет: с одного конца цельный, с другого двухъярусный, набит книгами и птичьим пером.
«Неразрезанные, показывает на книги Блок, а это рояль, беспримесный, абсолютный звук».
Рояль пепельно-зеленый, привинчен к стене, ножками не касается пола.
«А как же играть?»
«Лунными руками».
И появляется весь в белом, синие глаза, похож на Блока, но губы тонко сжаты. Сел за рояль и не сводя с меня глаз, будто читая с моего лица ноты, начал играть, пальцы розовые.
И еще четверо похожих, белые, они вышли из звуков и, сплетаясь, закружились. И я невольно верчусь с ними и чувствую, как весь я переменился: мое лицо перелистывается как ноты.
И мы впятером, кружась, подымались над роялем к потолку, и не потолок, а над нами ночь.
«Куда мы?»
«На луну!»
Моя комната в больнице для двоих. Я один. Кровать, столик и табуретка, а в головах чучело: тигр. Как живой стоит, не спускает с меня глаз – моя сиделка. За сиделку надо платить, а с тигром и так обойдется. И пыль не нужно смахивать, самораспыляется, и не курит.
«Ваша Rue Boileau[12], говорит Блок, ничуть не меньше 14 линии Васильевского Острова[13]», и проходит в соседнюю комнату: там он собирается окончить свою пифагорейскую поэму: «Сам сказал». Поэма нигде не напечатана, и не войдет в полное собрание сочинений.
Лицом к тигру, я продолжаю свою мысль о Пифагоре. Про Пифагора говорилось, что «пришел на землю не бог, не человек, а Пифагор». А основанная им «обезьянья палата» называлась «Союз пифагорейцев»: бесприкословное и упоенное повиновение царю Асыке, учителю Пифагору: «Сам сказал»[14].
От Пифагора перехожу к «Слову», о тайне слова, Тигр внимательно следит за моими мыслями, по его глазам замечаю.
«Слово возбуждает дух, от слова умиляется сердце и яснеет ум. Но тайнее тайны слова – тайна слуха к слову. Слово беззвучно, звучит только по чувству кто его произносит и по чувству того, к кому обращено: не любить – не слышать, любить услышать, даже больше чем будет сказано. В начале было слово, нет, в начале было чувство – расположение к слову: без твоего чувства никогда не прозвучит слово – оно и самое высокое и самое громкое и самое сокровенное останется безразличным знаком, а если перевести на литературу, «ничего не понимаем».
Тигр качнулся, и лапы его пригнулись.
«Оживает!» подумал я.
И выхожу – «дверей не буду затворять, я сейчас!»
Слякотно как осенью. Ветром наносило на тротуар желтые листья. Пустынно и тоскливо, как на выставке собак.
Ни ветер, ни листья, живые человеческие губы, вздрагивая, мне внятно повторяли:
«Буду я тоской томиться...»
Тигр по-прежнему стоял в головах, но голова его была глубоко наклонена. И я хожу по комнате и чувствую, что и не глядя, он следит за мной.
«От любимого человека, продолжаю свою мысль, слово звучит совсем по другому и никогда не дойдет слово от нелюбимого».
И я выхожу к Блоку.
Комната в коврах и вся заставлена. Едва я пробрался к столу. Блок, не отрываясь, пишет: «Сам сказал».
Я говорю ему о моем Тигре: «оживает, и что нам делать».
«Потускнеет»! говорит Блок и поспешно свертывает рукопись уходить.
«И что же осталось, говорю, от гармонии чисел и музыки небесных сфер?»
«Пифагоровы штаны», ответил, не обертываясь, Блок.
Стемнело. Или и всегда было темно, но только я сейчас так отчетливо понял всю мою темь.
Окно без занавесей – пустые глаза. И два зеленые огонька мне сверкают из тьмы.
Шопотом я покликал Блока и, не оглядываясь, тихонько вышел в коридор.
И у меня такое чувство, лучше было бы пропасть, эти глаза – истомили.
«Буду я тоской томиться...»
– звучит мне и во мне переговаривает.
По стенке пробирается кто-то, лица не вижу. Я коснулся до него рукой; шершавый.
«Не видали ли, говорю, Блока, сидел у меня с Пифагором?»
И тот, тряся лохмами, озирается, точно хочет сказать, что он не Блок и вовсе не Пифагор. И еще чьи-то руки и лохматая спина и не одна – как винные ягоды нанизаны, руками по стенке.
«Куда вы, говорю, там нет никого!»
И не могу понять, как они могли войти в дом, дверь заперта, или их впустил Блок.
И я отворил дверь в кухню.
Но войти и думать нечего. И все разряженные и говорят, понять ничего нельзя, и уверенно, без возражений.
«Кто вас пустил, говорю, и разве я вас звал?»
И слышу в ответ и все понимаю:
«Кого захочет наградить Бог, в окошко пошлет».
«Дверь не заперта, вдруг вспоминаю, да ее сам, выходя, оставил открытой».
И ощупью пробираюсь медленным коридором к себе, повторяя: «потускнеет!» И дойдя, наконец, до своей тигровой комнаты, и приоткрыл дверь и тянусь рукой зажечь электричество.
И я видел: как желе, тряслись и таяли зеленые огоньки, и Блок над Пифагором. Я очень обрадовался и смело вошел – вошел и пропал: у меня на глазах тигр меня съел.
Альбом со стихами. Стихи не написаны: разноцветные кружки и фигурки. Читает Блок. И мы летим. Над головой прямо на нас спускается огненный шар – черные гривой космы делают его еще несговорней, как для моих глаз месяц на ущербе. Я повернулся на спину, лечу, как плыву. А шар в глаза, не миновать, перережет. Блок, обратившись в лягушку, нырнул в воду. А я только и успел, что закрыл глаза и под толчком очутился в водосточной трубе. Свинцово – сыро и зелень – крыжовник.
«Слава Богу, говорят, теперь вы хорошо устроились».
Когда бы я ни проснулся, всякое утро он сидит в моей туфле: вроде он крысы, только шерсти на нем нет, по голому редкие длинные волоски.
Проснулся я – мое жестокое утро! – и он так и бегает, да скоро так бежит, то в сторону и назад, то наискосок и кругом, очень забеспокоился: видит, я проснулся, а туфли и нет, сидеть-то ему негде и мучит меня.
Вы, мои беспросветные при утреннем свете мысли и неизбывные – о тебе, ты моя крылатая лазурь! – и почему в твоем голосе мне слышится загубленная жизнь?
Вот отыскал он туфлю, вот он уселся в ней, сидит и смотрит, облезлый караульщик мой.
Нет не продам я его – нашелся один, сосед просит: продай. Как же расстаться нам, погасить мою мысль?
Знаю, я бессилен поправить в твоей судьбе и в моей с тобой, но не думать я не могу.
И вдруг я понял, что чудак сосед мой скоро с ума сойдет.
Магазин «Hôtel de Ville[15]». Почтовую бумагу взял, а пакет с конвертами забыл. А у нас ни жеванного, а писать письма надо и не «описания природы», а все о деньгах. Придется вернуться.
Подходит нищий: голова тыква, голая, ни волоска, а уши – тоненькие красные ручки. А у меня нечего подать, все ухлопал на бумагу и конверты, только что на метро. И я скорее назад в «Hôtel de Ville». Да никак не могу найти, пропал из глаз. А этот нищий оборвал себе уши и сует мне в руку красные ручки.
«Да на что они мне, говорю, мне надо конверты».
«А как же, отвечает нищий, ходить с ручкой».
Тут наехала на меня лошадь: тележка – камни и песок возят. Ухватился я за край – думаю: «продержусь как-нибудь». А какая-то мышиная бабушка, черная бархатка на цыплячьей шее, тоже подмята, цапается за телегу.
И перевернулась телега, и я очутился у хвоста. Кричу: «остановитесь!» Да из под хвоста кому слышно. И терпеливо тащусь, слежу за хвостом.
Улица за улицей, конца не видать. Наконец-то лошадь остановилась, хвостом по глазам махнула. И я очнулся.
И что же оказалось: самый обыкновенный московский извозчик, а я в пролетке, с боков у меня гора – пакеты с бумагой, и сзади гора – конверты: извозчик заснул и лошадь по своей воле идет.
Сварил я кусок говядины и режу на тоненькие ломтики: «положу, думаю, в суп: очень у нас жидковато, одна вода». Режу и все раздумываю, какой это выйдет суп наваристый куриный.
«Вскипячу раза два и все съем зараз».
И когда я нарезал полную тарелку, а кусок по теперешнему (1942) порядочный, на две «тикетки»[17] 90 г., и оставалось только с тарелки в кастрюлю положить, вдруг вспоминаю: этот самый кусок на две «тикетки» вчера мною съеден, помню хорошо, без остатка, чистая тарелка.
И я проснулся с досадой: ни класть, ни мечтать не о чем?
В саду на дереве медная пластинка, вытравлен портрет: допотопное чудовище многорогое и глаза не на месте. Подпись: мое имя и фамилия художника.
«Как он меня изукрасил, подумал я, хочет оправдать».
А художник и идет, узнаю по портрету: спереди, сзади и из карманов висят груши. И я спрятался за картину, выглядываю: узнает свое произведение или пройдет мимо?
А он грушей в меня как ахнет и попал прямо в глаз: «оправдал!»
«Не то страшно, говорю, что некуда пойти, а страшнее, что некуда возвращаться».
«А мне дверей не надо, я религиозный, отзывается мой гость сорокоушник[18]. Ни входа, ни выхода и никакого олимпийского тумана, я от голода религиозный».
«Что и от чего, говорю, не важно, все дело в искусстве вызывать в человеке его тайные силы: лошадь из пчелы или слона из розы или, если хотите, кита из инфузории».
И начинаем наперебой разворачивать слова:
«Лошадь – шадь; слон – лон; ря – ря – ды – ды – ря – ря».
«Не могу, гу-гу». Задохнувшись, сорокоушник.
Бумага из четвертого измерения: нарезаны квадратики, ни карандаш, ни перо не берет, и ничего общего с промокашкой. А называется бумага «ничего».
«Весь секрет, говорит кто-то, как, вопреки очевидности, из ничего сделать чего».
И не касаясь «ничего», все равно по-пусту, я мысленно горожу «чепуху».
Плывет рыба, а за рыбой, в стирке пропавшие, мои единственные цельные шерстяные чулки, а за чулками лампа, у которой в починке подменили абажур. И подают счет.
А платить нечем, это я сразу сообразил и нырнул под абажур.
Снегу намело – где застало, там и стой. Под теплым низким небом стою, сам как из снега вылепленный.
И выпорхнул, летит из под снега, я его узнал: это был с белыми вощаными крыльями Лифарь[19]. И откуда ни возьмись баран: баран сгробастал Лифаря и дочиста съел.
И на моих глазах Лифарь превратился в жасмин.
Всякие бывают и не такие еще, а эта на вешалку похожа. А висит на ней мой новый теплый костюм. Принесла его померить.
Всматриваюсь, и вижу, такой размер разве слону попона.
А слон и идет, помахивает хоботом – обрадовался.
«Холод, говорю, и зверю не радость, правда, кожу слона, что и носорога, не берет пуля, а попробуйте-ка заставьте без отопления писать, и самого простого сна не запишешь».
«Зубы с волосами или Священное писание?» спрашивает Лев Шестов[20].
«Шесть часов», растерянно отвечает Блок.
И я видел, как часы упали на подоконник. Я протянул руку за окно, пошарил и в горстку себе. И показываю.
А никаких зубов, а лоскутки от обой, в середке клешня.