Чего ходить вкруг да около, просить плотинного словечко замолвить, сплавному старосте кланяться, караванным в глаза заглядывать, купцов за рукава хватать?.. Всё равно не они дела́ сплава решают. На сплаве не важно, строгановская ли ты душа, демидовская, Яковлева или казны. Как Конон Шелегин скажет, так и будет. Он сплавом уже двадцать лет из Ревды, с Угольной горы ворочает. И ни разу поперёк его слова никто ничего своего не взял.
Надо было бы дождаться случая, чтоб не бесплатно вверх по Чусовой полтораста вёрст идти. Но вверх товары подымали зимой, по льду, и сейчас, в разгар лета, оказии не было. Осташа загрузил шитик и двинулся без попутчиков. Ему и дня не хотелось проводить под одной крышей с Макарихой. Пока есть деньги и оброк не висит над головой, нужно успеть повернуть свою жизнь в русло Чусовой. Не успеешь теперь – потом уже не до того станет: впрягайся в лямку, из которой тебя только смерть выпряжет.
Уже подступала межень. Непролазная жара загустела в теснинах. Скалы, горячие до звона и белизны, были обмётаны сизой дрожью лишайников. На гребнях, на взгорьях, все в солнце, пылали кремлёвые боры. Блестели пески-сверкуны. Пересыхали е́рами ивняки в поймах ушедших под землю ручьёв. Ястребы плавали над хребтами, словно не могли затонуть в зное, как в масле. Чумная зелень пёрла на залы́вах, удобренных половодьем. Урёмы пахли пылью и мёдом. Застенчиво золотились рожью редкие за́ймища в лесах. Пахло гарью каких-то дальних пожаров. Река опа́ла. Плёсы, словно плёнкой покрытые, только морщились рябью, как молочная пенка, если вдруг воздух вздрагивал бессильным ветерком. Залпами дроби проступили переборы на поворотах. Острова, косматые от тальника и птичьего щебета, лежали, как коровы на мелководье.
Вниз по Чусовой шли вереницы шитиков. Узкие плоты еле тащились, перетирали на отмелях лы́чаги и рассыпались на брёвна. Девки с баграми бродили по приплёску, скатывая их обратно в спло́тки. Полубарки и межеумки, плоские, как блины, выползали на огру́дки; бурлаки, даже не матерясь, устало лезли в воду, разводили в стороны крылья нево́ль, тянули бечеву, по аршину за рывок стаскивая судно на глубину. Меже́нные сплавщики на скамейках не стояли орлами, а сидели квашнёй, шапками утирали мокрые красные рожи. Только у ласточек хватало сил стремглав носиться над водой – но ласточки божьи птицы: их Христос благословил за то, что они у римлян гвозди украли.
Осташа повсюду видел следы миновавшего сплава. У берегов над титьками мелких волн торчали закаменевшие коряги я́корниц, оторванных от барок; змеями блестели под водой обрывки их цепей. В узкой протоке у Золотого острова громоздились сразу три барки, летом непривычно высокие и серые от высохшей осмолки: деревне Пермяковой, знать, выпал хороший навар на переносе медных штык. Обмелевшие барки, словно огромные сараи посреди реки, высились на перекатах. Их, видать, решили оставить без разгрузки до осенних паводков. На кровлях их палаток дрыхли караульщики-водоливы, которые замотали головы рубахами и выставили отросшие, нечёсаные бороды – сырые, как банные веники. За Мостовым бойцом, похожим на съехавший с откоса амбар, за каменными ладонями Волеговских Гребней, на поляне против груды камня Гамаюна лежали огромные вороха брусьев, издырявленных досок, кокор. Это были разобранные на пустой лес барки, убившиеся под бойцами. Осташа видел и свежие, жёлтые кресты на скалах – на Большом Владычном, на Свинка́х, на Буром камне над плёсом Во́лчник. Страшно было взглянуть на небольшой Ре́вень-боец: белый, как кость, он выглядывал из-под чудовищного, переломанного, разодранного корыта судна, вверх дном нахлобученного на скалу, – как проснувшийся в могиле мертвец из-под крышки гроба.
Осташа поднимался по Чусовой, и сердце его прояснялось, будто он летел к восходу. Всё здесь было ему ясно и понятно, всё без тайных умыслов, пачкавших душу. Вот на излучине Журавлиное Горло старик в лодке опускает на дно реки плетёную ве́ршу, и не надо ему этой плотвы, а ждёт он ночи, чтобы подчалить к обмелевшему полубарку, залезть на порубень и спереть чего – чего удастся. Вот под Еленкиным берегом купаются нагишом девки из Мартьяновой деревни и видят, козы, что Осташа подплывает, но притворяются, что не видят, чтобы с визгом вылететь из воды и скрыться в кустах, блеснув голыми задами. Вот на Пегу́шином переборе трёхзвеньевой плот завернуло свинячьим хвостиком, и на первой сплотке, на ки́чке, стоит пьяный мужик в порванной рубахе, не замечает, что плот идёт на камень, а жена у мужика на заднем звене молча ждёт, сжимая жердину: стукнется кичка в таш, кувыркнётся мужик в воду – и протрезвеет.
Вся жизнь с заводов перетекла на берега, где по опушкам поднялись шалаши и балаганы, задымили костры. На время межени и сенокоса заводы останавливались, а приказчики распускали народ, не глядя на долги. Теперь по лугам мужики ладили подводы и точили серпы, бабы заготовляли жерди, сучили верёвки из лыка, дети собирали ягоду, псы валялись в одуванчиках. Даже старики, вывезенные из запечья на луг, тихо сидели на полешках у костерков-дымокуров и плели лапти, гнули из луба туеса и бурачки. Стада, спасаясь от гнуса, стояли на перекатах, и хозяева забыли бояться: вдруг водяной оседлает скотину – и она сдохнет?
В калёном зное жизнь закостенела и на пристанях – на Усть-Утке и Сулёме, Илиме и Плешако́вке, Старой Шайтанке и Старой Утке, Курье́, Трёке и Ка́менке. Отощали, отступив, пруды, спустившие половину вешнего запаса. Причалы словно отползли от Чусовой. Истёртые ледоходами ряды свай торчали из сухой земли, усыпанной битым камнем и мусором. Ряжи расчертили зелёные полосы мха в пазах меж брёвен – сюда мутная весенняя вода набила грязи, песка и глины. Короткая травка обметала края площадок, намертво истоптанных бурлаками при погрузках. Крапива и лопухи по-дурному вымахали под стенами пустых амбаров. Плотины лежали как перевёрнутые телеги – с остановившимися колёсами над безводными вешняками, в ларях которых валялись дохлые собаки и спутанные космы водорослей. Затворы из неподъёмных лиственничных плах плотно перекрыли все водосбросы, и речки ниже плотин превратились в полосы белых пыльных камней. Медленно вращалось единственное колесо над последним открытым прозо́ром, визжало и скрипело, обессиленно двигая железные тяги к рамам лесопилок. В кузнечных избах усталым набатом звенели о наковальни редкие молоты, что ковали для страды косы, тележные дрючья и скобы.
На восьмой день Осташа добрался до Старой Утки и задержался – ходил узнавать об Ипате Терентьеве, который привозил Гусевым пугачёвскую казну. И не хотелось снова шоркать душу об эти занозы, но было надо. Впрочем, село стояло почти безлюдное, избы заперты. На сонном пруду даже детвора не визжала. Осташа пошёл на завод. Под стеной плотины глыбились домны из красного, закопчённого до черноты кирпича. Похожие на медведей в клетках, они были опутаны деревянной опалубкой с мостками, по которым в рабочее время к колосника́м катили тачки с углём и рудой. Сейчас задранные трубы не дымили, народ не бегал, в тенёчке пустой и прохладной механической фабрики лежал телёнок, и только стрижи вились над крутыми го́нтовыми крышами и верещали в тишине. Куры, дёргая головами, бродили по кри́чным дворам, сидели на у́гольных ларях, и при виде Осташи малиновый петух на верхушке шлаковой кучи начал яростно кидать пыль когтями и распустил крылья. Сторож, кормивший кур, тоже ничего не знал об Ипате Терентьеве. А если и знал, то всё равно бы не сказал: после пугачёвщины народ не болтал лишнего. У каждого за душой имелся свой грех. И напоминанием о нём были рвы и валы вокруг завода, бревенчатые бастионы с пушками, раз и навсегда повёрнутыми на пруд – туда, откуда сквозь картечь налетел бунт, весь в дыму от горящих возов.
С откоса плотины, заросшего ромашкой, Осташа глядел на просторную гладь пруда, отдувающую прохладой; на чехарду крыш села по склонам гор; на хоромы управляющего и приказчиков рядом с резной и фигурной церковкой. Смотрел на облака над далёкой горой Са́бик, синей и прозрачной, как вода. Смотрел на угластый короб крепости, в котором, как в кузове телеги, громоздились бурые бутыли и кованые сундуки завода, ещё десять лет назад демидовского, а теперь – Саввы Собакина, по-новому – Яковлева. Но Осташа всё думал о бунте.
…В Сысерти заводчик Турчанинов гарцевал на лошади по крепостному валу под пулями крестьян Ивана Грязнова, радовался, что взорвал лёд на пруду, и теперь мятежники устелят телами подступы к заставам, с которых лаяли им в лицо пушки. А здесь Белобородов кинул своих на непорушенный лёд, и вскоре батареи Старой Утки на плотине повернули жерла, вспахали народ ядрами и кровью мастеровых обрызгали домны от фундаментов до стрижиных гнёзд… Нет, никуда не деться от той зимы, от тех снегов, от того огня.
На следующий день к вечеру Осташа поднялся до Уткинской Слободы. В Слободе он хотел зайти к дяде Флегонту, попу слободского храма. Батя очень уважал Флегонта и всякий раз перед сплавом навещал его. Потом, уже во время сплава, когда батина барка пролетала мимо церкви, Флегонт всегда выходил на край скалы и смотрел, а батя махал ему тряпицей – непременно белой. Осташа даже не задумывался: почему?..
Флегонт был единственным, кто мог сейчас помочь Осташе. В торбе у Яшки Гусева была какая-то грамота, свёрнутая в трубку и обмотанная ниткой с печатью. Осташа печать сорвал и грамоту развернул. Толстая, закапанная воском бумага была густо исписана раскольничьей тайнописью. Осташа в ней ни одного слова понять не смог. Видно, Яшка Гусев, скрываясь от людей, прятался в скитах на Весёлых горах и служил старцам гонцом, ходил с посланиями на Яик и Иргиз, на Ирюмские болота к Мирону Галанину и на Керженец. Конечно, надо было грамоту отдать кому-нибудь из тех, кто держит связь со старцами, а не хранить её у себя. Да хоть Макарихе отдать – она бы переправила письмо хозяевам. Но вдруг по грамоте можно узнать, где и почему укрывается Яшка, кто и от чего его укрывает? Да и батя к скитам относился как-то с оглядкой. Мол, старцы души спасают, грехи людские отмаливают – это хорошо; но не дело скитникам в мирские дела соваться, сплаву свою волю навязывать и бунтовать против власти. А после того как старцы Пугача поддержали, батино уважение к ним и вовсе на нет сошло. Потому Осташа и не вернул грамоту.
И ещё одно: в бумажной трубке лежали шесть медных родильных крестиков, и на их исподах Осташа разглядел выцарапанные буквы: «НЗР СЛНВ», «ВС КДНВ», «ПРХР ПТНН», «ЛФР ГЛВ», «ТРФМ КТВ», «КЛВН БГРН». Что они означали?.. Обо всём этом Осташа мог спросить только у человека, не связанного ни со старцами, ни со сплавом. И другого такого человека, кроме попа Флегонта, Осташа не знал.
Раскольники часовенного толка не были столь же непримиримы, как другие: калёным железом не выжигали на зипунах капли, капнувшие с кровли никонианского храма, вертепа по-ихнему. Но всё же Осташа решил сначала замолить грех и причалил за Гуляй-камнем, что высился на берегу в краснолесье, как ядрёный гриб-боровик. Осташа поднялся на гору к слободскому кладбищу в лиственничной роще. Кладбище лежало на Георгиевских камнях, и здесь была старая часовенка, куда из Соликамска привозили намоленную икону – медный складень святого Егория. Складень этот на оборону Соликамска послал ещё Иван Грозный, и Егорий не раз защитил город от татарских набегов. Икону привозили на Пасху, если Пасха приходилась до начала сплава: святили вешнюю воду и вал и на барке везли икону до Камы. Все сплавщики знали, что после такого освящения убитых барок куда меньше случалось. А барка с иконой за полвека ни разу даже не отурилась.
Уже смеркалось, когда Осташа задул лучину перед кивотом, вышел и притворил за собой косую дверку часовни. Мимо Георгиевских камней Осташа поплыл к перешейку мыса, на котором стояла Уткинская Слобода. На Уткинской казённой пристани вечно толокся разный чужой и тёмный народ, а потому Осташа не решился просто положить шитик на берегу и пойти к церкви. Он заволок лодку на постоялый двор, где под телегами уже укладывались спать ямщики, договорился с хозяином и по взвозу поднял шитик на сеновал. Он увидел, как мужики высовывают из-под телег головы с сеном в волосах, провожая глазами ладную, лёгкую лодочку, и дал ещё грош сторожу. Потом направился к храму.
Храм стоял на бывшем крепостном дворе. Когда-то церковь в Уткинской Слободе была раскольничьей, но в ней огненную купель приняли слобожане во главе с Федькой Иноземцевым, беглым стрельцом и уставщико́м. Новый храм на куреви́ще власти возвели в никонианской ереси, чтоб слобожане больше не жглись. Ну а крепость в Слободе поставили ещё в старину, ещё при Строгановых, для защиты от башкирцев и татар. Сейчас от крепости остались только две низкие и кряжистые башни – косые, со съехавшими вбок венцами и с дырявыми шатрами. Башни соединяло пря́сло гнилого частокола, который разошёлся растопыренными пальцами, наклонясь наружу над мелкой и грязной канавой былого рва. Осташа с любопытством разглядывал развалины, сравнивая с заводскими крепостями, что построены совсем не так: с шанцами и бастионами, с флешами и рядами фаши́н по верху стен и без всяких башен. От слободских развалин пахло прелью, ещё не исхоженными лесами, Ермаком в орлёной царской кольчуге, а от заводских крепостей – свежим железом, розгами и солдатами.
Изба попа Флегонта была уже заперта. Попадья на стук в ставню не открыла, только пригрозила:
– Прочь, прочь иди, нету самого́, а я с топором!
Осташа не удивился – и здесь помнили Пугача. Он пошёл к церкви, поднялся по лестнице на гульбище и наткнулся на большой и ржавый замок в дверных петлях. Вот так!.. Куда же поп провалился? С высоты гульбища и с высоты скалы, на которой стоял храм, Осташа видел широкую излучину Чусовой меж холмов, застроенных домишками Слободы. На перекате в чёрной воде дрожал месяц. Вдоль пруда на речке Утке горели костры ночлежников с Уткинской пристани, и над прудом висел слоистый белёсый дым.
Осташа спустился с гульбища, обошёл церковь и ногой потыкал сквозь бурьян в волоковое окошко подклета, не до конца задвинутое заслонкой.
– Дядя Флегонт… – на всякий случай позвал он.
Окошко вдруг тихо открылось.
– Кто там? Ты, что ли, Осташка?.. Лезь сюда! – шёпотом велел поп. – Лезь-лезь, не спрашивай…
Удивляясь, Осташа сел, просунул в окошко ноги и протиснулся в узкий проём. Флегонт поймал его и тотчас заволок окно.
– Ты чего, дядя Флегонт, тут прячешься? – спросил Осташа.
– Не базлай, говори, чтоб чуть слышно было, – в темноте сказал поп. – Садись вон на кадушку, будешь со мной караулить.
– А чего караулить? – присаживаясь, полюбопытствовал Осташа. – С тебя и взять-то, кроме грехов, нечего…
Флегонт усмехнулся.
– Я тебе могу сказать, ты – Перехода сын. Кроме Перехода, никто бы мне сейчас и не пособил… Укладочка у меня тут захоронена, а от кого, кому и зачем – не спрашивай. Дьячок наш, бутылочный ополо́сок, донёс мне, что видел на постоялом дворе двух людей издалёка. Говорили они тайком друг с другом, что хотят ночью забраться в храм и укладочку мою прибрать. Вот, сторожу.
Потихоньку глаза Осташи привыкали к темноте. Он различил толстого, здоровенного Флегонта, сидевшего то ли на коробе, то ли на сундуке. Флегонт приготовился караулить основательно: рясу подвязал верёвкой, космы прижал шапкой; за его плечом стоял, прислонённый к стене, увесистый осло́п.
– А чего не в доме укладку хранишь? – спросил Осташа.
– Ты моих бесенят не видел.
– Тогда сказал бы караулу на пристани…
– Не я укладку собирал, не мне разбирать, а караулу про то и вовсе знать не надо.
– Перепрячь ещё куда.
– Куда? Я ведь не Демид, который сто гор купил с пещерами. Где уж смог, там и спрятал. Мне главное поймать хоть одного из тех мужичков, которые за чужим добром рыщут. Узнать, кто они такие и откуда про укладку узнали… Вот ты мне и поможешь. Сам-друг справимся.
– Помочь-то помогу, – нехотя согласился Осташа, – только не по душе мне это, дядя Флегонт. Откуда я знаю, в чём тут дело? Батя говорил, что все тайны людские – от лукавого. Господь своего от людей не таит.
Флегонт вздохнул. Слышно было, как под его грузным задом скрипнул от натуги берестяной короб.
– Не я, Осташка, эту тайну выдумал. И мне её против моей воли навялили. И деться мне некуда. А ты такой же, как батя твой, царство ему небесное. Он тоже всегда спрашивал: «От бога или от барина?» Как, нашли тело?..
– Не нашли.
– Я за упокой души его молюсь… Молюсь, знаешь, да сам думаю: почто Господу просьбы мои, от меня – в суетах погрязшего? Переход – святой человек. Может, и сам-то спасусь, только когда он в вертограде обо мне вспомнит… Или где он там ещё? На ваших блаженных островах Макарийских?.. Горько мне, Осташка. А тебе небось вдвойне. Но не ропщи, грех.
– Ну уж, святой… – пробурчал Осташа, хотя сердце согрели слова Флегонта об отце.
– Суесловлю, – вздохнув, согласился Флегонт. – Но твой батя по-праведному жил. Слышал я разговоры о Переходе: мол, жил по совести – оттого и берегла его Чусовая. Ты в это не верь. Какая за правду награда в нашем мире? Никакой. И Чусовая никого не бережёт – наука сплавщицкая бережёт, сам знаешь. А батя словно послан к нам был, чтобы сказать: можно жить по совести и выжить, можно. В народе-то как считается? В миру, мол, без греха не прожить, хочешь или не хочешь. А батя твой словно спорил: можно прожить! Вот и скорблю о нём. Иконы-то, знаешь, коли в ветхость придут, так не рубят их, а в воду отпускают…
У Осташи повело горло. Никто о бате не горевал, кроме него, а вот ещё и поп Флегонт, оказывается… Дядя Флегонт, о котором Осташа и не вспоминал. И вдруг Осташа начал рассказывать: и про Колыванов поклёп, и про то, что его от сплава отлучают, и про Гусевых с Макарихой. Флегонт слушал молча, кивал в темноте.
– Давай мне грамоту свою, – сказал он. – Я их тайнопись знаю… И лучинку уж зажги.
Он развернул на колене толстый лист, склонился и начал читать, что-то бормоча. Потом распрямился, скрутил грамоту обратно трубочкой, посмотрел на Осташу, замершего в ожидании, и сквозь трубочку дунул на лучину.
– Это ваш раскольничий благочинный Асаф Карчагин пишет из Бударинского скита на Яике, на Урале по-новому, всем вашим иереям на Весёлых горах и Ирюмских болотах. Весной он перед смертью атамана Чику исповедовал, который прятался в яицких пу́стынях под фамильей Зуморшеев. Чика ему открылся и просил передать в скиты, где золото награбленное спрятал.
– И… что? – цепенея, спросил Осташа.
– А то, что на Чусовой он казны не прятал. Не сказано о том.
– Чьё же золото батя зарыл?
– Ну, чьё… Белобородова, наверное. Я вот чего думаю, Осташка… Екатеринбурга Белобородов не взял. Князь Гагрин разбил его на Сылве при Тебеняках, и пришлось ему утекать в Касли к Пугачу. Золота при нём не было, одни порты с дырой на заду. И к Гагрину казна тоже не попала. Значит, осталась она на Чусовой, точно. Её твой батя и спрятал. Он ведь поначалу верил, что Пугач – это Пётр Фёдорович. Верил-верил, не спорь, я сам с ним о том говорил не раз, знаю. Видишь, как божий промысел разъясняется… На бате твоём благодать божья почила. Я, дурак, убеждал Перехода: не царь это, а Пугач, беглый казак. А от Перехода пря: «Чужое имя на себя брать грех, чай, под своим крещёны, чужой души в себя не вставишь, значит – царь». Я думал, Переходу ума не хватает понять, а ума-то мне самому не хватало. То ведь бог Перехода берёг. Не верил бы Переход, что казна царская, – не взялся бы укрывать, он ведь ни перед кем не пле́жил. А отказом он себя на смерть бы обрёк. Гусевы бы те же убили батю твоего, или этот Ипат Терентьев… А батя верил и спрятал для царя – тем самым живым залогом для казны стал. Ну а как дошло до него, что Пугач-то – сам Антихрист, то отрёкся он от клада, будто и не знал ничего. Я думаю, так было.
Осташа ничего не мог возразить. Про такое он думать не умел.
– Ну а про это что скажешь?.. – робко спросил он и высыпал в протянутую ладонь Флегонта медные крестики. – Там и написано чего-то…
– Зажги-ка снова лучину.
Флегонт долго рассматривал крестики, вертел в пальцах.
– Я так понимаю, имена это нацарапаны… Назар, Евсей, Прохор, Алфёр, Колыван… И фамильи тоже. Прикинь, какие подходят?
Осташа глянул на крестик, где было написано «КЛВН БГРН», – тут и гадать не надо было: Колыван Бугрин. Осташа знал ещё сплавщика из Трёки Евсейку Кудинова и слышал про молодого Алфёрку Гилёва из сулёмских Гилёвых: нынешним сплавом тот первый раз барку провёл.
– Из шести трое сплавщики? – удивился Флегонт. – Ну, надо думать, что и другие трое – тоже.
– А откуда у старцев родильные кресты сплавщиков? Зачем они им? – Осташа был изумлён и даже встревожился, чуя что-то тёмное, злое, тайное.
Флегонт долго размышлял и скрёб бороду.
– Я тебе вот что скажу, – решительно произнёс он. – Не случайно тут всё: Переход и Гусевы, скитники и сплавщики. Тут всё прочно друг с другом перевязано. И сердце всего – мамо́на. Казна. Всё вокруг казны. Людишки – дрянь, я это понял; любоиме́ние им всего выше. Я не корю никого, я и сам дрянь. Но только золото могло всех в один мешок запихать. Чья казна? Пугача! Белобородов – пёс его. Кто Пугача с объятьями встречал? Скитники, потому что Пугач обещал веру их на свет из теснин вывести. Кем скитники кормятся? Сплавщиками – из тех, кто под рукой Конона Шелегина ходит. Сплавщиков они и держат за горло анафемой своей. Казна у бати очутилась, а кого за ней отрядили? От скитов – Яшку Гусева, а от сплавщиков – Колывана. Не дурак же Колыван клад искать, не пытарь, а сплавщик, и сильный сплавщик, первый после Перехода. Вот и вся тайна. Поверь мне, старому греховоднику, Осташка: у каждой тайны дно из золота.
– Тайны – от лукавого… – растерянно сказал Осташа. – А ты говорил про батю…
– И не таких праведников майдан топтал, – зло ответил Флегонт. – Вспомни Писание, кто вопил: «Распни его!»? Я батю твоего со Спасителем не сравниваю, то великий грех – но жить по правде всякий может, если душой не торгует. Сам Антихрист на Русь пришёл, чтобы таких, как батя твой, в прах сверзить. Это я говорю: отрёкся Переход от клада, и шабаш! А батя твой четыре года один против бесов держался и во вре́ющие воды ушёл, а искушению не поддался. Да что ж за жизнь такая – что ни крепкий человек, то сгубят!.. Тяжко, Осташа, мне, знаешь как? Себе мерзок, когда таких человеков знал!
– А думаешь, батю убили?
– Думаю, убили. Не знаю как. Сам ты, что ли, в его смерти тайны не чуешь?
– Как не чуять…
– А где тайна – там лукавый. И подручных у него – легион.
– А кресты – это что?
– Ты, Осташа, не обижайся, но я тебе о вере вашей скажу… Еретики вы все, раскольники и староверы. Кто больше, кто меньше, но еретики. Раньше, ещё при Аввакуме огнепальном, вашей веры людишки в теснины и рассе́дины бежали души спасать, уносили их от Никонова ока. А сейчас-то чего не бегут? Сибирь, что ль, в овчинку уменьшилась? Беги хоть в Беловодье, хоть до второго пришествия – а не бегут! Им лучше двоеданами здесь быть, чем бежать куда ещё! Спрятались на Чусовой под ёлками, как падшие ангелы под траву-прострел! Но все скиты ваши – и на Весёлых горах, и на Ирюмских болотах – властям известны. Чего ж ваши учители всё равно сидят там как приколоченные? Знаю я ответ: они как-то по-другому теперь души уносят и спасают. И крестики эти – тому свидетельство. А бог-то сатанаи́ов и под прострелом узрел – да пронзил их всех перу́нами, громовыми стрелами!
Холодом и какой-то дикостью пахнуло на Осташу от слов Флегонта.
– Ты, дядя Флегонт, о чём говоришь? Мы православные. Какое спасение души ещё может быть, кроме поста, молитвы, пу́стыни?.. Прочее всё – шаманство, идольничество.
– И я о том. Ды́рники – эти из ваших, а разве они не идолу молются? Боюсь, что старцы ваши наморочили, подменили образ кумиром, а вам о том и неведомо, потому что ваши служенья от вас самих же в тайне. Давно уже у меня мысли о том, честно признаюсь. Только за руку никого не поймать. Но сам подумай: откуда у старцев, у Мирона Галанина власть такая – не только над сплавщиками, а даже над купцами-миллионщиками? От кого хлеб их? Почто они так рьяно пекутся на Яике – о киргизах, на Ирюме – об остяках, на Чусовой – о вогулах? Всякого иноверца крестить готовы! В ваших каплицах черти на потолке живут. Боюсь я, что выволокли ваши старцы из древнего шаманства какую-то шибко тёмную прелесть и к делу своему приставили. А дело – мамона, как тебе я и говорил. Если б не мамона, то незачем было бы старцам в мир соваться и сидеть на Весёлых горах у царя и Синода под носом. Дела веры, даже ереси, и в чащобе на поляне решить можно.
Глухое несогласие, недовольство словами Флегонта тяжестью легли на сердце Осташи. Флегонт почуял это и добавил:
– И тебе, Осташа, я вот чего скажу… Вижу душу твою неукротимую… Тебе сплавщиком быть – спасение. Не станешь сплавщиком, так станешь убивцем или подашься в расколоучители. Ты эти мои слова запомни.
Осташа уже раскрыл было рот возразить, как вдруг Флегонт прихлопнул его губы ладонью и прошептал:
– Тихо!.. В окно скребутся!
Оба они замерли, глядя на узкую синюю полоску перед заслонкой волокового окошка. И в полоске появились чьи-то пальцы, тихо отодвинули дощечку в сторону. Сноп лунного света косо просунулся в подклет, осветив земляной пол, лубяные короба, круглый бок кадушки из клёпок-пи́повки. Осташа увидел, как Флегонт убрал кончики лаптей в темноту. Снаружи выжидали.
Потом проём окошка заткнуло чьё-то тело. Осташа понял, что вор лезет в подклет вперёд ногами и вверх задом. Протиснувшись, он мягко спрыгнул вниз, но не успел и распрямиться, как сверху на него, будто подушка на кота, рухнул Флегонт.
– Осташка, вали его!.. – сипло крикнул поп.
– Микита, засада!.. – удушенно рявкнул вор из-под Флегонта, пытаясь перевернуться.
Осташа подскочил к косматой ворочающейся груде под окном, не разбираясь, где чьи руки и ноги. Посыпались короба и туеса, затрещала, разрываясь, береста. Флегонт со стоном откатился в сторону – Осташа увидел его белые в темноте пятерни, прижатые к чёрному брюху. Мужик спиной к стене поднимался в рост, в его кулаке был нож.
– Не подступай, пырну, – предупредил он.
Всклокоченная борода вора стояла дыбом, левый глаз слепо блеснул бельмом. Осташа так и замер, раскорячившись в полуприседе – как он собирался навалиться на дерущихся. Мужик быстро повернулся и словно нырнул в узкое окошко. Босые пятки его, соединившись, мгновенно уехали в проём – снаружи напарника дёрнул на себя другой вор и вытащил его из подклета. Топот простучал по двору и затих.
Осташа кинулся к Флегонту. Тот уже сидел, держась одной рукой за бок, а другую руку вытирая о бедро.
– Н-ну, псы… – сипел Флегонт.
– Порезали тебя, дядя Флегонт? – встревоженно спросил Осташа, опускаясь на корточки и вглядываясь в сморщенное лицо Флегонта.
– Да есть чуть-чуть, – прокряхтел Флегонт. – Д-дубина же я… Надо было его сразу ослопом по башке… Ведь брал же я ослоп с собой, брал!..