bannerbannerbanner
Сочинения

Алексей Апухтин
Сочинения

Полная версия

VIII

На следующий день, за утренним чаем, Марья Петровна рассказала сестре сцену в спальне с таким трагическим освещением, так красноречиво повествовала о слезах и отчаянии Володи, что даже Варвара Петровна несколько смутилась. Вообще Марья Петровна смотрела на сына как на тяжкобольного. Был отдан строгий приказ не будить Володю и мимо его комнаты ходить не иначе как на цыпочках. Осведомившись у сестры, какой она заказала обед, и узнав, что заказаны окрошка и бараний бок с кашей, Марья Петровна пришла в ужас, велела все это отменить и сделать самый легкий обед. Около одиннадцати часов вошел старый Андрей и с таинственным видом сообщил, что молодой барин изволили проснуться и позвонить и что Павлушка пошел к ним. Марья Петровна заволновалась.

– Андрей, снеси сейчас Владимиру Николаевичу чаю… Нет, погоди, принеси сначала вишневого варенья…

Пока Андрей ходил за вишневым вареньем, Марья Петровна передумала.

– Нет, Андрей, ты лучше войди и спроси, хочет ли Владимир Николаевич пить чай у себя или, может быть, придет к нам…

Через минуту Андрей вернулся с известием, что «Владимир Николаевич изволили взять простыню и пошли с Павлушкой купаться».

– Ах, боже мой, как же это купаться? Хорошо ли это при душевных потрясениях?

Волноваться пришлось Марье Петровне недолго. Скоро Володя вошел такой свежий, здоровый и веселый, каким его давно не видали. Тетя Варя, посмотрев на него, невольно расхохоталась и махнула рукой на сестру. Снова начались рассказы о поездке – более подробные, чем вчера. Марья Петровна, очень любившая музыку и стихи, отнеслась с большим сочувствием к препровождению времени в Троицком. Камнева она не знала, но много о нем слышала и была очень довольна тем, что Володя был у такого замечательного человека. Через несколько дней она примирилась и с Соней, и любовь Володи уже интересовала ее как роман. По его просьбе она написала княгине очень любезное письмо, в котором благодарила за гостеприимство, оказанное ее сыну. Впрочем, в самых искренних признаниях всегда бывает какой-нибудь уголок картины, тщательно скрываемый рассказчиком; так и Володя промолчал о втором поцелуе и о словах княгини относительно его отца.

После долгих обсуждений на семейном совете Володе было объявлено следующее решение. До выпуска он не должен ни говорить, ни думать о женитьбе. После выпуска, который совпадет с его совершеннолетием, он приедет в Угаровку, объедет все свои владения, и Варвара Петровна сдаст ему дела, а сама поселится на покой в Марьином-Даре. Конечно, первое время она будет руководить его хозяйственной деятельностью. Затем, после ввода во владение, Володя, если к тому времени чувства его не переменятся, может сделать предложение княжне Брянской. Володя согласился на эти условия, но протестовал против того, чтобы сделаться собственником при жизни матери.

– Неужели, мама, ты считаешь меня недостойным быть твоим управляющим? – сказал он обиженным голосом.

– Ну это, Володя, как хочешь, – отвечала Марья Петровна, – за кем бы ни считалось наше состояние, оно все равно твое. Ведь я замуж не выйду.

В начале августа совершенно неожиданно приехали в Угаровку Сережа Брянский и Горич. Сережа сразу пленил обеих хозяек. Молчаливый дома, он в гостях болтал без умолку и очень мило пел французские песенки Надо́{29}, входившие тогда в моду в Петербурге. Горич сначала понравился меньше и показался фатом; сверх того, Марья Петровна, уже вполне вошедшая в сердечные интересы своего сына, не забывала ревности, мучившей Володю. Но Горич был так остроумен и умел в легком разговоре выказать столько разнообразных познаний, что с ним скоро примирились, и через три часа после приезда он уже вступил в оживленный спор с Варварой Петровной о литературе. Сам Володя совсем забыл свою ревность и от души был рад приезду товарищей. Невольно краснея, он спросил: здоровы ли все в Троицком? Ему ответили, что Троицкое совсем опустело, что в конце июля Ольга Борисовна уехала в Польшу, где тогда стоял полк, которым командовал ее муж, и увезла с собой Соню. Это известие как громом поразило Угарова: он надеялся, возвращаясь в Петербург, хоть на несколько часов заехать в Троицкое.

На другой день Марья Петровна, хлопотавшая о том, чтобы доставлять развлечения своим гостям, предложила им съездить к Дорожинским, у которых ни она, ни Володя не были все лето. Варвара Петровна наотрез отказалась от поездки.

– Вас как раз четверо, чтобы ехать в большой коляске, – отговаривалась она, – а запрягать для Афоньки два экипажа не стоит.

Усадьба Афанасия Ивановича Дорожинского была такая, какая часто бывает у уездных предводителей дворянства, желающих попасть в губернские. Старый каменный дом был и сам по себе слишком велик для помещика, живущего с одной дочерью, но к дому еще примыкали с двух сторон большие деревянные пристройки недавнего происхождения с крытыми галереями и красивыми павильонами по бокам. Флаги и гербы красовались везде, куда только можно было их поместить. Иные комнаты, еще не вполне отделанные, как бы говорили гостям: «Вот увидите, как мы разукрасимся, когда вы почтите нашего хозяина своим выбором». Афанасий Иванович встретил гостей с великой любезностью; Наташа убежала переодеться и через несколько минут вошла в обольстительно-небрежном летнем платье, извиняясь за свой костюм и говоря, что ее застали врасплох. Желая окончательно покорить Володю, она начала кокетничать с красивым князем; Сережа по привычке выказывал ей полную взаимность, и к обеду Наташа была уже по уши влюблена в него. Обедать приехал еще Иван Иванович Койров, предводитель одного из дальних уездов – толстый плешивый старик с прыгающими глазами и очень короткой шеей. Афанасий Иванович принял его с большим почетом, так как он пользовался неограниченным влиянием в своем уезде.

Не успели еще отпить кофе после обеда, как Наташа, узнав, что Сережа поет, увела его в свою маленькую гостиную, чтобы разучить вместе какой-нибудь дуэт; к величайшей ее досаде, мисс Рэг последовала за ними. Наташа пела с большим чувством и охотно фальшивила, а мисс Рэг, относившаяся вообще к своей воспитаннице весьма строго, обожала ее пение. Дуэта подходящего не оказалось, но Наташа пропела почти весь свой репертуар. По-видимому, фальшивые ноты нежили слух суровой англичанки, потому что она все время одобрительно покачивала в такт головой, а когда певица кончила свой любимый романс очень высокой нотой, причем взяла его полутоном ниже и страшно закатила глаза, мисс Рэг не могла сдержать своего восторга и несколько раз повторила: «Oh, splendid, splendid!..»[13]

Афанасий Иванович тем временем развивал на балконе свои хозяйственные теории.

– Вот жаль, что моя милая кузина не любит ходить, а то бы я предложил вам пойти посмотреть на новую веялку, которую я выписал из Англии. Я знаю, что есть люди, которые смеются над моими реформами в хозяйстве (под этими людьми он разумел Варвару Петровну). Они говорят: надо хозяйничать по старине, новизна не привьется. А я говорю: надо только уметь привить ее. Мужик не умеет действовать машиной – на это есть мастера и учителя; мужик не любит машину и умышленно ее портит – на это есть меры строгости. Вот у меня в одном имении действительно мужики испортили американский плуг, но я так с ними расправился, что вперед, не беспокойтесь, портить не станут ни в одной моей деревне. В политике я, конечно, крайний консерватор, но в хозяйстве могу себе позволить быть прогрессистом.

Афанасий Иванович долго говорил на эту тему, приводя разные примеры и хвастая добытыми результатами. Он поочередно обращался ко всем гостям, но говорил исключительно для Володи. Он давно решил, что Володя женится на Наташе, и захотел заранее внушить ему свои хозяйственные воззрения и поколебать авторитет Варвары Петровны.

– Не так ли, почтеннейший Иван Иванович? – обратился он в заключение к Койрову.

Койров, все время сопевший на большом кресле, которое для него перетащили из гостиной, ответил нехотя:

– Так-то так, а все-таки скажу, что все эти иностранные сеялки и веялки гроша медного не стоят…

Афанасий Иванович не захотел спорить с влиятельным предводителем и предложил ему посмотреть на выводку лошадей. Пришлось переселиться на другой балкон, выходивший на большой двор, усыпанный песком и щебнем. Марья Петровна смотрела на эти выводки как на необходимое, но тяжкое зло; она говорила, что все лошади, по ее мнению, на одно лицо, и что все кучера притворяются, будто еле могут их сдерживать. Выводка перед балконом была со стороны Дорожинского уступкой для Марьи Петровны: он предпочитал водить гостей к конюшням.

– У вас большой завод, Афанасий Иванович? – спросил Сережа, с детства знавший толк в лошадях.

– Не то чтобы большой, а так, есть кое-какие лошаденки, – отвечал тот с ложным смирением.

– Да, да, рассказывайте! – воскликнул Койров. – Я столько слышал про ваш завод, что, по правде сказать, только для того и приехал к вам, чтобы посмотреть…

Дорожинский мог бы обидеться за эти слова, но они доставили ему такое удовольствие, что он даже не в силах был скрыть его и самодовольно улыбнулся.

Выводка началась со ставки трехлеток, сначала серых и вороных, а потом караковых, гнедых и рыжих. Соблюдалась постепенность относительно роста: самые большие приберегались под конец. Потом перешли к заводчикам и маткам. Афанасий Иванович зорко всматривался в гостей при каждой новой выводке. Если они сейчас же начинали восхищаться, он только мотал головой в знак согласия и скромно прибавлял: «от Вязочура и Стрелки» или: «этот заводчик Шишкинский»; если же гости медлили с похвалами, он не выдерживал характера и восклицал сам: «какая сухость! что за нога!» или: «прошу обратить внимание на подпругу, кость». Если особенно хвалить лошадь было невозможно, Афанасий Иванович напирал на ее породистость или резвость.

 

– Этот Атласный ведь сын знаменитого Лебедя, и представьте себе, что уже теперь он четвертушки делает без двух.

– Какие четвертушки? Что это значит, Наташа? – спросила шепотом Марья Петровна.

– Ах, ma tante, как же вы этого не понимаете? Это значит, что лошадь делает четверть версты в минуту без двух секунд.

По поводу Атласного Сережа упомянул с похвалой о малининском заводе, бывшем верстах в тридцати от Троицкого.

– Полноте, полноте, князь! – воскликнул с укором Афанасий Иванович, – какой же это завод! При покойном Петре Гавриловиче Малинине у них, бесспорно, были хорошие лошади, а теперь ничего не осталось. Я в прошлом году заезжал туда и видел пресловутого Полкана, которым они так гордятся. Ну да, конечно… он элегантен; видна верховая кровь, но в нем тела мало, да и спины нет. Впрочем, вся эта порода – бесспинная.

Сережа счел долгом заступиться за малининский завод, очень популярный в северных уездах Змеевской губернии. Это привело Афанасия Ивановича в крайнее раздражение, которое обрушилось на конюха, выводившего в эту минуту рослого рыжего жеребца.

– Васька, отчего Луч плохо вычищен? – произнес он спокойным, но строгим голосом, подходя к лошади.

Васька побледнел и выпустил несколько невнятных слов.

– Разве так чистят? Ты даже не выбрал из-под копыта… Позвать мне Семена!..

Смотритель завода, Семен, маленький, толстый и рябой человек в кучерском армяке, немедленно подбежал к Афанасию Ивановичу, который что-то шепнул ему, указывая на Ваську.

Гости догадались, что бедному Ваське грозило немедленное наказание. Догадка эта подтвердилась, когда Дорожинский, возвращаясь к балкону, сказал как бы в виде извинения:

– Что делать! С этим народом иначе поступать нельзя.

Затем он с улыбкой начал разъяснять качества рыжего жеребца, уже переданного Васькой в руки другого конюха.

– Этот Луч представляет интересное явление. Отец его, Геркулес, был вороной, а мать, Пава, серая; дед, Удалой, которого вы, Иван Иваныч, может быть, помните – он взял несколько призов в Москве, – был также вороной, и только прадед, знаменитый Кролик, был рыжий…

По окончании выводки Афанасий Иванович предложил гостям пойти взглянуть на табун. Койров с радостью согласился, но Марья Петровна объявила, что хочет доехать засветло домой, и уехала со своими спутниками. Наташа на прощанье заставила Сережу обещать ей, что будущим летом он приедет к Дорожинским на несколько дней и привезет с собой пять-шесть дуэтов.

Когда Угаров рассказал тетке сцену выводки лошадей и эпизод с Васькой, Варвара Петровна пришла в большое негодование.

– Врет он, нагло врет, что с народом нельзя поступать иначе. Я больше тридцати лет занимаюсь хозяйством, да и как занимаюсь! Не из гостиной или кабинета, как иные помещики, а сама лично вхожу в каждую мелочь. И что же? Во все тридцать лет мне ни разу не пришлось присудить кого-нибудь к телесному наказанию.

– Вы-то, конечно, не присуждали, – возразил Горич, – а можете ли вы поручиться за то, что ваши приказчики и управляющие никогда не драли мужиков?

– Конечно, не могу поручиться. Скажу более: я даже убеждена, что драли, это у них уже вошло в систему, но повторяю, что сама никогда не видела в этом надобности. Да ведь вот что всего противнее в этом Афоньке, – продолжала она, более и более раздражаясь: – я скорей еще понимаю, что человек вспылит, выйдет из себя и тут же ударит другого человека – благо, может это сделать безнаказанно… но отдавать подобные приказания спокойно и хладнокровно, сохраняя свои величавые манеры, и улыбаясь, и читая родословные таблицы своих поганых жеребцов, – вот что гнусно!

– А не лучше ли так устроить, Варвара Петровна, – продолжал Горич, – чтобы ни хладнокровно, ни в пылу раздражения нельзя было бить других людей безнаказанно?

– Вы говорите про «волю»? Я об этом и читала и много говорила и, по правде сказать, очень бы желала, чтобы это устроилось. Но только поверьте, что мы с вами этого не увидим, и дети ваши не увидят; но ваши внуки – те, может быть, увидят.

Горич начал доказывать своевременность «воли»; возник ожесточенный спор. Марья Петровна, беспокойно озиравшаяся с тех пор, как начался этот опасный разговор, убедила их спорить, по крайней мере, по-французски. Спор продолжался до двух часов ночи, и все остались при своих мнениях.

После ужина Сережа уехал, говоря, что ему нужно быть рано утром в Змееве, чтобы совершить какую-то купчую крепость, а также исполнить и другие поручения княгини. Горич остался еще на одни сутки в Угаровке.

– С каких пор Сережа сделался таким деловым человеком? – спросил Угаров у Горича, когда они улеглись спать.

– Однако ты наивен, Володя! – отвечал Горич. – Неужели ты всему этому поверил? Да если Сережу хорошенько поэкзаменовать насчет купчей крепости, он недалеко уйдет от той барыни, которая сказала, что это такая крепость, из которой купцы стреляют. А на самом деле он завтра в Змееве собирается скорее брать крепость, чем совершать ее. Надо тебе сказать, что, по случайному стечению обстоятельств, баронесса Кнопф приедет завтра в Змеев делать некоторые покупки, необходимые для похода; ни муж, ни его адъютант не могут ее сопровождать, потому что у них, тоже по странной случайности, назначен завтра смотр.

– Да, ну, теперь я понимаю… Так, пожалуй, я и вашим приездом обязан баронессе?

– Ну нет, мы и без того к тебе собирались, но только, конечно, баронесса поспособствовала… Опять-таки надо правду сказать, что после отъезда Ольги Борисовны и княжны в Троицком началась невыносимая тоска. Старый князь целый день стучит костылем, сжимает кулаки, проклинает и ругается скверными словами…

– На кого же он так сердится?

– Добро бы сердился на кого-нибудь из нас, тогда можно бы было что-нибудь предпринять, чтобы его успокоить, а то, представь себе, он сердится на Австрию; согласись сам, что тут мы уж ничего не можем сделать. Дошло до того, что накануне нашего отъезда он велел отслужить благодарственный молебен… как ты думаешь, за что? За то, что шесть лет тому назад его хватил «кондрашка». Мы думали, что он окончательно с ума спятил, но потом он нам разъяснил все. «Понимаете ли, – говорит, – если бы со мною тогда не приключился удар, я бы наверно участвовал в венгерской кампании{30}, и теперь совесть меня бы мучила, что я хоть одного венгерца убил в пользу этих подлецов и мерзавцев…»

– Ну, а с тобою стал любезнее?

– Да, теперь помирился, может быть, оттого, что я ему стал нужен. Чтобы следить за войной, он выписал все газеты; вот мы и читаем ему по очереди с Сережей. Сам он читать не может; княгиня как прочтет десять строк, так сейчас засыпает, а у Христины Осиповны немецкий акцент, которого он не переносит, да, сверх того, она дура невообразимая. Читает она ему на днях из «Северной пчелы»{31}: «Советуем французам вспомнить пример Карла-хи…» Князь начинает сердиться: «Кто такой Карл-хи?» – «Не знаю, князь, так напечатано». – «Не может быть, покажите…» Оказалось, что речь шла о Карле XII{32}, а Христина римских цифр не знает и прочитала «хи», и из-за этого «хи» произошла целая катастрофа… Умора, да и только!

– А скажи, пожалуйста, Горич, отчего Соня, то есть княжна, уехала из Троицкого?

– Не знаю; это произошло по каким-то высшим соображениям Ольги Борисовны; она настояла на этом.

– Но ведь Ольга Борисовна такая умная и прекрасная женщина; у нее, вероятно, были веские причины…

– Не сомневаюсь ни в великих качествах Ольги Борисовны, ни в вескости ее причин, но только этих причин не знаю.

– Ну а сама княжна желала уехать?

– Вот видишь, Володя, если ты мне дашь ключ к уразумению того, что желает и чего не желает княжна Софья Борисовна, я тебе при жизни памятник воздвигну.

– Признайся, Горич, ты влюблен в княжну?

– Прощай, Володя, пора спать.

После отъезда Горича время полетело с такой ужасающей быстротой, что Угаров не заметил, как настал день отъезда и для него.

– В последний раз вижу тебя лицеистом, – говорила ему на прощанье Марья Петровна, – и молю Бога только об одном, чтобы ты и в своей свободной жизни остался таким же, каким был и до сих пор.

Какое-то грустное, щемящее чувство испытывал Угаров в Буяльске, проезжая мимо городского сада, где он в последний раз видел Соню, и входя на станцию, где он впервые узнал о ее существовании. Абрамыч сообщил ему, что Сережа и Горич еще третьего дня уехали в Москву и что вчера княгиня завтракала на станции вместе с Христиной Осиповной, после чего уехали куда-то на две недели. В Троицком, где месяц тому назад было так многолюдно и весело, оставался теперь один князь Борис Сергеевич, окруженный газетами, которых никто ему и читать не мог.

В Петербурге, в лицее, жизнь потекла для Угарова обычным порядком. Несколько раз в течение осени он получал поклоны от Сони через Сережу, бывшего в деятельной переписке с сестрой. Раз Сережа показал ему письмо, в котором было сказано: «Если Угаров не забыл меня, скажи ему, чтобы он мне написал, как он проводит время». Через три дня после этого Угаров вручил Сереже, для пересылки сестре, послание в восемь страниц большого формата. Это послание, на сочинение которого Угаров употребил более двух суток, было, по его мнению, очень остроумно и в то же время очень нежно, хотя о любви не было упомянуто ни слова. На это послание ответа не последовало, и поклоны прекратились. Потом подошли экзамены, заказы платья, совещание о будущей службе, наконец – выпуск и акт, и все эти важные события если и не изгнали совсем из его сердца, то все-таки значительно заслонили пленительный образ девушки-сфинкса.

IX

В начале января, в пятом часу морозного и ясного дня, к подъезду известного ресторана Дюкро, на Большой Морской, то и дело подъезжали простые извозчичьи, а изредка и красивые «собственные» сани. Из саней выходили молодые люди, по всем признакам только что оперившиеся. Иные, небрежно сбросив шинели или пальто на руки швейцара, останавливались на минуту у большого зеркала и, приведя в порядок волосы, самоуверенно шли дальше, выказывая полное знание местности; другие, никогда не бывшие прежде в этом ресторане, бросали кругом растерянные взгляды и не знали, куда им деваться. Старый татарин, стоявший у буфета, указывал им дверь в коридор и говорил: «пожалуйте наверх». В общей комнате, налево от входа, сидел ротмистр Акатов, известный всему Петербургу под именем Васьки, – один из самых преданных посетителей ресторана: можно смело сказать, что он жил у Дюкро, отлучаясь только по делам службы или в театр.

– Абрашка, – спросил он у старого татарина, – что это у вас так много народу сегодня?

– Это, ваше сиятельство, лицеисты свой выпуск празднуют. В большой зале на двадцать восемь персон обед заказан.

– Экие болваны! – обругал их неизвестно за что Акатов. – Туда же… празднуют выпуск, а от двух рюмок, верно, все будут лежать под столом.

– Оно точно, ваше сиятельство, дело молодое, непривычное…

Скоро над головой Акатова раздалось стройное пение.

– Это еще что такое?

– Это, ваше сиятельство, молитва. Так у них заведено: как, значит, в лицее было, так и здесь.

 

– Скажите, пожалуйста! Тоже… певцы…

Васька Акатов был не в духе. Он много пил, но ничего не ел за завтраком и уже давно поджидал какого-нибудь приятеля, с которым мог бы пообедать. Наконец ему надоело ждать.

– Абрашка, принеси мне обед – тот, что для этих дураков заказан.

– Осмелюсь доложить, – сказал татарин почтительным шепотом: – это тот самый двухрублевый обед, что по карте написан; хозяин только названия переменил и кой-куда труфелю положил, а берет по пятнадцать рублей с персоны, без вина.

– Все равно, принеси… И бутылку заморозь.

Акатов начал есть, прислушиваясь от скуки к тому, что происходило наверху. Когда там возвышались голоса, двигались стулья или раздавалось громкое «ура», он пожимал плечами и презрительно заглядывал на потолок, крутя свои длинные рыжеватые усы.

Акатов заблуждался. Много там наверху предложено тостов, много выпито рюмок и стаканов, но никто из обедавших не валялся под столом. Только глаза разгорелись и речи делались оживленнее. Их было двадцать семь человек – в свежих сюртуках и пиджаках, со свежими, еще не помятыми жизнью лицами; трое из них были в военных мундирах. Двадцать восьмой был воспитатель Иван Фабианович, сидевший на почетном месте, – полный, плешивый господин, с золотыми очками и чалыми бакенбардами, зачесанными кверху. Центром средней группы был Андрюша Константинов – любимец всего выпуска, едва не подбивший всех поступить в военную службу. По его же инициативе лицеисты сложились и собрали 1500 рублей на военные потребности – пожертвование, которое тогда наделало много шума. Он был среднего роста и не особенно красив, но во всем его смуглом лице, а особенно в больших карих глазах было столько доброты и отваги, что обаяние, им производимое, делалось понятно с первого взгляда. Рядом с ним помещался маленький рыженький Гуркин, которого в лицее звали адъютантом Константинова: он, очевидно, и теперь оставался верен своему званию и ехал вместе с Андрюшей в действующую армию. Третий военный был младший брат Константинова – высокий и стройный юноша, с нежными, почти детскими чертами лица. Он сидел поодаль, пригорюнившись, и тихо разговаривал с двумя товарищами. Несколько раз в течение обеда на его глазах навертывались слезы, которые он поспешно вытирал то платком, то салфеткой. Ему, видимо, не хотелось уезжать, и он отправлялся на войну, только подчиняясь авторитету брата.

– Где-то мы будем с тобой завтра, Андрюша, в это время? – говорил Гуркин, опоражнивая залпом стакан шампанского.

– Завтра-то будем на железной дороге, это не хитро угадать, а вот через две недели, в это время, может быть, нас и совсем не будет.

– Что с тобою, Константинов, – возразил аккуратный Миллер, – через две недели вы никак не можете попасть в сражение. Считай по пальцам. Завтра вы выезжаете – день; послезавтра вы в Москве – два…

– Ну, что там считать, – отвечал, вставая, Константинов и подошел к группе, сидевшей во главе стола.

Рядом с Иваном Фабиановичем помещался барон Кнопф, первый воспитанник, вышедший с золотою медалью; несколько других, преимущественно из благонравных, окружали их.

– Вы, господа, меня довольно знаете, – говорил воспитатель, вытирая клетчатым платком лицо и лысину, – я никогда вам не льстил и теперь скажу правду: напрасно вы директора не пригласили на обед. Он хороший, очень хороший человек.

– Да мы были бы очень рады пригласить его, Иван Фабианович, – отвечал Кнопф, – но многие были против него за то, что он сбавил три балла из поведения Козликову. Тот вышел двенадцатым классом…{33}

– Это жаль, очень жаль, но Козликов сам виноват: он получил шестерку из уголовного права; директор тут ни при чем.

– Не кривите душой, Иван Фабианович! – сказал подошедший в это время Константинов. – Вы знаете очень хорошо, что Козликов перестал заниматься оттого, что ему все равно не хватило бы баллов на десятый класс. Нет, уж вы не оправдывайте директора. За два месяца до выпуска сбавил три балла, да еще за какой вздор: за курение, – это черт знает что!

Козликов, о котором шла речь, сидел один на противоположном углу стола и даже не прислушивался к тому, что о нем говорили. Целых два месяца козликовская история была у всех на устах, но ему от этого не было легче. Отец у него был очень строгий и, узнав о том, что сын выходит двенадцатым классом, запретил ему показываться на глаза. Теперь Козликов занимался тем, что беспрестанно подливал в свою чашку кофе и отпивал большими глотками. Константинов подсел к нему.

– Ну, что, козленок, нюни распустил? Все перемелется, – поверь мне.

– Нет, голубчик Андрюша, для меня не перемелется, – такой я уж несчастный человек.

– Знаешь что, козленок, поедем с нами завтра на Дунай; отличишься на войне, так и Кнопфа перегонишь.

– Ах, как бы это было хорошо, Андрюша! Да нет, это невозможно, у меня и денег нет ни копейки.

– Вот вздор какой! Коли для трех довольно, так и четвертому хватит. Приедем к дяде, он тебя прямо в свой полк примет.

– Спасибо тебе, Андрюша, только это невозможно: отец проклянет меня; я совсем несчастный человек.

– Ну, как хочешь, только помни одно: если слишком скверно будет, пиши ко мне или приезжай прямо. Я все устрою…

Константинов налил два стакана, чокнулся и облобызался с Козликовым и пошел дальше к группе, в которой ораторствовал Горич. Между тем татары убрали со стола посуду и пустые бутылки и внесли громадную чашу для жженки. Иван Фабианович перешел со своей компанией к фортепиано, у которого уже сидел цветущий и радостный Сережа Брянский и напевал вполголоса:

 
J’etais lorette, j'étais coquette,
Mais qu’ils sont loin, mes beaux jours d’autrefois!
La republique démocratique
A détroné les reines et les rois![14]
 

– Нет, Горич, уши вянут от того, что ты говоришь, – раздался голос Константинова. – Господа, послушайте: Горич уверяет, что единственной целью нашей жизни должна быть карьера…

– Позволь, Константинов, я никогда этого не говорил, будь добросовестен. Я говорил, что целью моей жизни будет карьера…

– Это все равно.

– Нет, это большая разница. Во-первых… Но Константинов не слушал возражений.

– Я еще понимаю, если это говорят люди хотя почтенные, но старые, одним словом, отцы наши. Но в двадцать лет пренебречь всеми идеалами добра и самоотвержения для карьеры – это свинство и гадость.

Горич переменился в лице, но тотчас сдержал себя и продолжал спокойно:

– Если ты хочешь ругаться – ругайся; а если хочешь говорить серьезно, то слушай, по крайней мере.

– Ну, хорошо, я слушаю.

– Видишь ли, идеалы жизни должны сообразоваться с обстоятельствами. У тебя большое состояние, родителей нет, и ты, вместо того чтобы кутить и веселиться, едешь на войну… Это, конечно, самоотвержение, но оно тебе легко. Будь я на твоем месте, я, может быть, сделал бы то же самое. Я говорю: может быть, потому что хочу быть совсем добросовестным. Мое положение совсем другое… да, впрочем, что скрывать между товарищами? Мой отец – дряхлый старик, живет одной пенсией. Что же я должен делать? Отнимать у него последние гроши и заниматься самоотвержением, или добывать хлеб самому, иначе говоря – делать карьеру? Вот я и выбрал карьеру.

– Выбрал, выбрал… Надо, чтобы она тебя выбрала… Почему ты так уверен, что сделаешь карьеру?

– Уверен, потому что сильно этого хочу.

– Ну, уж это – извини меня – самонадеянность.

– Да, самонадеянность, и я имею на нее право. Вспомни, кем я был, когда поступил в лицей. Профессорским сыном, самым, что называется, замарашкой. Все надо мной смеялись, никто из вас не мог пройти мимо, чтобы не дать мне тумака. Когда мне пошел шестнадцатый год, я сознал свое положение, решил изменить его, и – что же? Под конец не только не смеялись надо мной, но меня же многие считали фатом и забиякой. Так вот, если я пятнадцатилетним мальчиком решил радикально изменить и себя и свои отношения с целым классом и достиг этого, то и в двадцать лет могу велеть себе сделать карьеру…

– Но ведь ты знаешь, что такое значит: сделать карьеру? Это значит: стараться нравиться начальству, творить всякие подлости и гадости… Отвечай: согласен ты на это?

– Позволь, пожалуйста…

– Нет, ты отвечай одним словом: да или нет.

– Я не могу отвечать одним словом на два вопроса. Согласен ли я стараться нравиться начальству? Да, согласен. Согласен ли я творить всякие подлости и гадости? Нет, не согласен и не буду.

– А разве подольщаться к начальству не есть подлость?

Спор начал опять обостряться. Константинов 2-й напомнил брату, что пора варить жженку. Тот быстро сбросил мундир, засучил рукава рубашки и велел потушить все свечи. Одно бледное синее пламя освещало большую залу. Все вдруг почему-то притихли и начали говорить чуть не шепотом. Кто-то подошел к Горичу и дотронулся до его плеча.

– Горич, можно тебе предложить молчаливый тост? Выпьем… ты знаешь сам – за кого.

Подошедшим был Угаров. С самого начала обеда воспоминания о Соне нахлынули на него с такой силой, что он не принимал никакого участия в разговорах и тщетно искал случая поговорить о ней хоть с Сережей. Пользуясь темнотой, он подкрался к Горичу и предложил ему выпить ее здоровье. При полном освещении он ни за что не решился бы на такой подвиг.

– Выпьем, Володя, выпьем, – отвечал, внутренно смеясь, Горич, – конечно, я знаю, за кого. Да, кстати, и я хочу сказать тебе два слова.

– Не говори здесь, пойдем: я не хочу, чтобы нас слышали.

Они вышли в маленькую гостиную, которая после темной залы показалась им ярко освещенной. На диване, обитом желтым штофом, как пласт, лежал злополучный Козликов. Сюртук его валялся на полу, воротник рубашки был расстегнут, лицо было бледно, как у мертвеца. Угаров приподнял его голову, свесившуюся с дивана, и уложил ее на подушку.

– То, что мне хочется тебе сказать, – говорил Горич, расхаживая большими шагами по мягкому ковру, – я, конечно, мог бы и не говорить, ну да сегодня я вообще расстегнул жилет своей откровенности{34}, как говорил наш французский учитель. Я очень хорошо вижу и давно знаю, что ты влюблен в Соню… Все равно, будем сегодня называть ее Соней. Ты в чувствах упрям, ты, вероятно, надеешься жениться на ней. Так вот, как товарищ, как друг, говорю тебе: брось ты это дело!

29Г. Надо (1820–1893) – известный французский шансонье, автор популярных остроумных и фривольных песенок.
13О, великолепно, великолепно!.. (англ.)
30См. примеч. 29 на с. 52.
31«Северная пчела» (1825–1864) – ежедневная официозная литературно-политическая газета.
32Карл XII (1682–1718) – шведский король, потерпевший в 1709 г. под Полтавой поражение от русских войск.
33Имеются в виду чиновничьи классы табели о рангах. Двенадцатый класс – один из низших.
14Я была лореткой, я была кокеткой,Но как далеки эти прекрасные дни!Демократическая республикаСвергла королев и королей! (фр.)
34Каламбур, связанный со значением фр. глагола se deboutonner – расстегиваться и быть откровенным, исповедоваться, раскрываться перед кем-то.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru