
Полная версия:
Алексей Шейко Между ударами
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Нужен вечер. Нормальный, громкий, с бронью на половину девятого, с теми, кто пьёт шампанское не по поводу, а потому что оно есть в карте. Музыка, в которой не слышно собственных мыслей, свет, в котором все красивые, разговор, в котором ей не придётся ничего доказывать, потому что там она — Морозова, и это не обсуждается. Три часа такого, и формулировка выветрится сама, как выветриваются дурацкие песни.
Она идёт к корпусу, и снег под ботинками скрипит честно, по-зимнему, и до третьей пары остаётся двенадцать минут.
* * *
Купол над ними стеклянный, и в нём отражается зал, так что город снаружи приходится высматривать между собственными отражениями: кусок Смоленской высотки с подсвеченным шпилем, красные ленты фар по Садовому, дальше чернота с рассыпанными окнами, в которой Москва выглядит ровно, как выглядит на любой открытке. Шестнадцатый этаж. Отсюда город — это схема, а не место, где кто-то ходит пешком по снегу.
Катя держит бокал за ножку и не пьёт. Ruinart в ведёрке потеет, официант подливает раньше, чем успеваешь опустеть наполовину, и это та услужливость, которую она обычно не замечает вовсе, как не замечают температуру воздуха, когда она правильная. Сегодня замечает. Горлышко бутылки касается края бокала с тихим стуком, и Катя почему-то считает, который это раз.
Сумка стоит у ноги, Вика принесла её ещё в корпусе, молча, без вопросов, и это была хорошая работа, за такое не благодарят.
— Он взял чёрный, — говорит Света, листая что-то в телефоне и держа экран так, чтобы видели все. — Не матовый. Матовый он не хотел, потому что мыть.
— Он его мыть собирается? — Рома откидывается на спинку, рубашка на плечах натягивается, он это знает. — Он его в сервис загонит и будет страдать, что без машины три дня.
— Отец ему ещё квартиру взял. В Дубае, в Марине.
— В Марине сейчас все.
— Ну значит и он там.
Разговор идёт сам, как эскалатор. От машины к квартире, от квартиры к тому, кто с кем улетает в феврале, от февраля обратно к машине, потому что машину ещё не обсудили до конца, у неё есть салон, и про салон тоже есть что сказать. Катя слушает и ловит себя на странном: она не может вспомнить фразу, которую Света произнесла минуту назад. Не смысл, смысл примерно известен заранее. Именно фразу, слова в порядке. Их нет. Они растворяются сразу, как растворяется шипение в бокале, и даже следа не оставляют на стенках.
Она проверяет себя ещё раз, нарочно: повторяет про себя последнее, что сказал Рома, и уже через полминуты не уверена, было ли там про сервис или про страховку.
Утиная грудка с облепихой остывает. Она её даже не трогала.
— Нет, слушайте, — Рома подаётся вперёд, и все разворачиваются к нему, потому что он сейчас будет рассказывать, и это понятно по тому, как он кладёт локти. — Макроэкономика. Входит, ставит портфель, говорит: коллеги, сегодня у нас инфляция. И смотрит на Соколову. Прямо вот так смотрит. А Соколова ему: Игорь Витальевич, у нас у всех инфляция.
Пауза, и смех.
Смеются все одновременно, в одну восьмую, как хорошо сыгранный состав. Вика откидывает голову, блондинистая прядь падает назад, Света прикладывает пальцы ко рту, кто-то хлопает ладонью по столу. И Катя смеётся тоже, честно, потому что действительно смешно, но смеётся на долю секунды позже остальных, и эта доля секунды оказывается слышной. Не им. Ей.
Раньше она входила в этот смех первой. Раньше смеялись после неё, подстраиваясь, и она никогда об этом не думала, потому что об этом не думают, как не думают о том, в какой последовательности переставлять ноги на лестнице.
— Кать. — Вика наклоняется ближе, запах её духов тяжёлый, сладкий, что-то цветочное с ванилью, в котором тонет облепиха на тарелке. — Ты весь вечер какая-то. Что?
— Сессия.
— Сессия через три недели.
— Вот именно, — Катя наконец делает глоток, и пузырьки колются о нёбо. — Я заранее устаю. Экономия ресурсов.
Вика смотрит ещё секунду, решает не раскапывать и улыбается с облегчением человека, которому разрешили не разбираться. Этому её не учили, это у неё врождённое: понимать, где край, и не переступать. Полезное свойство. Катя сама его в ней когда-то поощряла.
Она отворачивается к стеклу. В отражении видно их стол целиком, и со стороны это красивая картинка: четверо молодых людей под куполом, свет тёплый, бутылка в ведре, город внизу. Фотография для чьей-то ленты. У всех правильные зубы.
И вот тут она делает то, чего делать не собиралась.
Она сравнивает.
Днём, в кафе, с пластиковым подносом и запахом столовского бульона, был обмен репликами длиной, может, в сорок секунд. Четыре фразы, из которых две её. И эти сорок секунд она помнит целиком, вплоть до того, что у него было на тарелке и как он положил вилку, прежде чем поднять на неё глаза. А здесь два с половиной часа, шампанское по двадцать с чем-то за бутылку, вид на полгорода, и в памяти не задержалось ни единого предложения.
Это нечестное сравнение, и она это знает. Сравнивать надо сопоставимое. Разговор, в котором тебя ударили, всегда будет помниться лучше разговора, в котором тебя развлекали. Любой удар запоминается, это физиология, это вообще не про людей.
Но злость приходит не на него, а на себя, и приходит резко, горячей волной под рёбра. Потому что она сидит в White Rabbit, в своей компании, за своим столом, и мысленно выставляет этому столу оценку относительно парня в старой куртке, который не помнит её фамилии или делает вид, что не помнит. Это и есть проигрыш. Не слова, которые он сказал. А то, что она тратит на них вечер, который должен был их стереть.
— Кать, в четверг на Патриках, там открытие, — говорит Света. — Нас туда зовут.
— Нас всюду зовут.
— Ну а ты как?
— Посмотрим.
Музыка меняется, становится на полтона громче, под куполом начинает пульсировать розовым. Рома подзывает официанта движением двух пальцев, и в этом жесте всё, чему их учили дома, не говоря вслух: люди с подносами появляются по щелчку, их не зовут по имени, им не говорят спасибо дважды.
Катя смотрит на вторую бутылку, которую сейчас принесут, и понимает, что не досидит до её конца.
— Я поеду.
Три лица поворачиваются к ней одновременно, и на всех трёх одно и то же недоумение, вежливо разбавленное у Вики и совсем не разбавленное у Ромы.
— Ты чего? Десять только.
— Голова.
— Таблетку дать? — Света уже тянется к сумочке, у неё там аптека на все случаи.
— Пройдёт.
Голова у неё абсолютно ясная. Такой ясной она не была, кажется, с осени: ни тяжести в висках, ни шума, ни того вязкого гула, который обычно висит после второго бокала. Всё видно, всё слышно, всё понятно до последней детали, включая то, что Рома уже сейчас достаёт телефон, чтобы написать кому-то, кто освободился.
Она встаёт, берёт пальто у гардеробщицы, оставляет ей тысячу и выходит в лифт одна. В зеркале лифта её лицо выглядит ровно так, как должно: Морозова, которой нездоровится. Всё в порядке. Ничего не произошло.
Двери закрываются, и шестнадцать этажей идут вниз быстро, с лёгким давлением в ушах.
* * *
Дом в это время суток издаёт собственные звуки, которых днём не слышно: где-то в стене щёлкает реле тёплого пола, внизу, в кухне, раз в минуту вздрагивает холодильник, и за окном, во дворе, ровно гудит трансформаторная будка, которую отец два года собирается перенести за гараж и никак не перенесёт. Катя лежит поверх одеяла в футболке, с мокрыми после душа волосами, и смотрит в потолок. Шторы в её комнате тяжёлые, плотные, их выбирала не она, а женщина по имени Жанна, которую мать называет декоратором, и они почти не пропускают свет. Почти. Между полотнищами остаётся щель в палец шириной, и через неё фонарь с подъездной дороги кладёт на потолок длинную белёсую полосу, слегка размытую по краям. Полоса лежит там каждую ночь. Обычно Катя её не замечает.
Сейчас замечает. И по её положению, по тому, насколько она сместилась к карнизу, понимает, что лежит так уже долго.
Телефон на тумбочке показывает час двадцать. Она берёт его, не потому что ей что-то нужно, а потому что рука сама тянется, и начинает листать вниз: чей-то отпуск, чья-то собака в свитере, Светина история из White Rabbit, снятая уже после её ухода, с бутылкой в кадре и двумя чужими лицами. Пальцы двигаются, экран светит в лицо голубым, и всё это похоже на то, как промывают рану: больно не становится, но и чище тоже.
Палец замирает сам, без команды, на старой фотографии в галерее. Декабрь позапрошлого года, приём в Барвихе, снимал наёмный фотограф, потом прислал пятьсот кадров, из которых отец отобрал три. Они стоят у колонны: отец в центре, мать справа, Катя слева. Все трое улыбаются, и улыбки у всех разные, что видно только если разглядывать долго, а разглядывать долго никому обычно не приходит в голову. У отца улыбка короткая, как подпись на документе: сделано, принято, следующий. У матери уголки губ подняты ровно настолько, насколько требуется, и ни на миллиметр выше, а глаза при этом смотрят чуть мимо объектива, в сторону, где, вероятно, стояла чья-то жена, с которой она не хотела разговаривать. У самой Кати улыбка идеальная. Отрепетированная перед зеркалом в четырнадцать лет, доведённая до автоматизма к шестнадцати, рабочая.
Она увеличивает снимок двумя пальцами, пока лицо не расплывается в пиксели.
В тот вечер отец водил её по залу. Не держал за руку, конечно, просто шёл так, что она оказывалась на полшага позади и справа, и у каждой группы останавливался. «Александр Витальевич, а это у вас кто?» И отец отвечал, не поворачивая к ней головы: моя дочь, МЭО, второй курс, школу закончила с отличием, английский, французский, испанский догоняет. Три фразы. Он произносил их, как произносят характеристики актива: год выпуска, пробег, комплектация. Ни разу за весь вечер он не сказал просто «Катя». Имя в этом перечне было бы избыточной информацией, оно ничего не прибавляло к стоимости.
И самое отвратительное, думает она, глядя, как полоса на потолке чуть дрожит, когда внизу по дороге проезжает машина, самое отвратительное, что ей тогда было приятно. Ей нравилось, как люди поворачивались. Нравилось, что список длинный и каждый пункт в нём настоящий, не выдуманный, заработанный её собственным сидением над учебниками, её бессонными ночами перед экзаменами. Она тогда ещё думала, что список и есть она.
Телефон гаснет. Катя кладёт его экраном вниз и накрывает подушкой, чтобы не светил, и в темноте, которая сразу становится гуще, к ней возвращается то, от чего она весь вечер ездила по Москве и пила шампанское по двадцать с чем-то за бутылку.
Что под бронёй просто одинокая девушка, с которой никто по-настоящему не разговаривает.
Она пробует разозлиться. Разворачивает злость навстречу, как разворачивают зонт против ветра: да кто он такой, второкурсник, который моет полы неизвестно где, чтобы платить за что-то неизвестно какое, и который с высоты своего величия выдаёт диагнозы людям, с которыми провёл в одном помещении в общей сложности час. Психолог нашёлся. Начитался чего-то и повторяет.
Злость идёт вперёд и соскальзывает. Не цепляется, как не цепляется колесо на льду: обороты есть, движения нет. Потому что внутри неё, в той части, куда она обычно не заглядывает без крайней необходимости, сидит простое и неудобное знание, что он сказал это не как оскорбление. Он не повышал голос, не искал зрителей, не ждал, пока Рома услышит. Он положил вилку, посмотрел на неё и сказал, как говорят про погоду за окном: вот так есть. Оскорбление можно вернуть. На констатацию возвращать нечего.
И остаётся тишина. Очень честная, неприятная тишина, в которой слышно трансформатор во дворе.
Катя поворачивается на бок, подтягивает колени, как делала лет в восемь, когда ей снились собаки. Под рёбрами стоит что-то тёплое и тугое, и она называет это словом раньше, чем успевает себя остановить.
Устала.
Не от сессии, которая ещё даже не началась. Не от Вики, не от ресторанов, не от Москвы. От того, что она — проект. От того, что её семнадцать лет собирали по чертежу: репетиторы, осанка, три языка, правильный вуз, правильный круг, правильное будущее, в котором её выдадут за кого-нибудь из соседнего по алфавиту списка, и список этот отец уже, вероятно, держит в голове. От того, что всё, что она умеет делать хорошо, она умеет делать для чужих глаз. От того, что если убрать фамилию, останется очень красивая, очень усталая двадцатилетняя девушка, которая не помнит, когда в последний раз говорила вслух то, что думает, не просчитывая, как это прозвучит.
Мысль успевает дойти до конца, и тут же её накрывает страхом, настоящим, физическим, с холодком в животе. Потому что за этой мыслью немедленно встаёт следующая: и что тогда. Если признать, то дальше-то что. Выйти утром к завтраку и сказать отцу, что его проект устал? Он посмотрит поверх очков, скажет «не выдумывай», и будет по-своему прав, потому что любая альтернатива, которую она сумеет придумать, разваливается на третьей секунде.
Она закрывает глаза и начинает считать, как учили в детстве: вдох на четыре, задержка на четыре, выдох на шесть. Дыхание слушается, мысли нет. Полоса на потолке остаётся видна даже сквозь веки, тонкая и белая.
Засыпает она где-то после трёх, когда дом окончательно затихает и даже холодильник перестаёт вздрагивать. Последнее, что она успевает поймать перед тем, как провалиться, похоже на ощущение, с каким трогаешь языком зуб, в котором появилась трещина: ничего не болит, ничего не изменилось внешне, но целым он уже не будет.
* * *
Снег за ночь подтаял и снова схватился, и весь первый этаж пахнет мокрой шерстью, реагентом и кофе из автомата, который ломается раз в неделю и каждый раз по-новому. Катя идёт от гардероба к лестнице, держа в руке стакан с капучино, который взяла не потому, что хотела, а потому что четыре часа сна требуют допинга. Под глазами тональник на полтона плотнее обычного. Волосы она утром сушила дольше, чем всегда, и сама заметила это только в машине.
Коридор второго этажа узкий в том месте, где расписание, и там всегда пробка: кто-то фотографирует изменения, кто-то делает вид, что фотографирует, чтобы постоять рядом с нужными людьми. Катя обходит пробку слева, по стенке, и ровно в этот момент навстречу идёт он.
Серая куртка, та самая, про которую она вчера сказала гадость. Рюкзак на одной лямке. Он смотрит на неё за полшага до того, как она успевает решить, смотреть ли ей. Взгляд спокойный, без вчерашнего, без вопроса, без победы — просто узнавание, как здороваются с человеком, которого видят каждый день и с которым не о чем говорить. Катя не отводит глаза первой, но и не удерживает их дольше необходимого. Расходятся. Между плечами сантиметров двадцать.
И всё. Ни реплики, ни кивка, ни выражения лица, которое можно было бы потом разобрать на детали, лёжа в темноте. Она идёт дальше, и ей требуется три шага, чтобы понять: она ждала, что он что-нибудь скажет. Что продолжит. Что хотя бы посмотрит иначе. Такого, по-хорошему, вообще не должно быть в голове, потому что вчера она назвала его психом и ушла, и после этого правильный сценарий один — не замечать, пока он не станет фоном вроде расписания на стене.
Стакан греет ладонь сквозь картон.
— Морозова.
Рома материализуется справа, как всегда, с той стороны, откуда она его не ждёт, хотя ждёт всегда. Он на голову выше потока, и поток вокруг него сам собой расступается, что, вероятно, и есть главное Ромино умение в жизни.
— Доброе утро, — говорит Катя, не оборачиваясь.
— Я тут про твоего, — он делает паузу, подбирая, и выбирает худшее из возможного, — философа.
— Он не мой.
— Ну, про которого ты сказала не трогать. — Рома идёт рядом, подстраивая шаг, и голос у него падает до доверительного полутона, каким в этих стенах передают по-настоящему ценное: кто с кем, кто чей, кого отчислили. — Я вчера вечером мать от сестры забирал, это у чёрта на рогах, за МКАДом почти. Полдвенадцатого ночи. И вижу его. Выходит из какой-то коробки, там вывеска в три буквы горит, половина лампочек сдохла. Спортзал для нищих, короче. С мешками.
— С какими мешками.
— С мусорными. — Рома усмехается, довольный, что она переспросила, и принимает это за интерес к теме, а не к детали. — Вот тебе и гордый. Днём нам тут про броню рассказывает, ночью баки катает.
Катя делает глоток. Кофе горячий, картон мягкий под пальцами, где она его сжала.
— Увлекательно, — говорит она тем тоном, которым закрывают разговоры о чьей-то новой машине. — Ты мне это зачем?
— Я подумал, ты захочешь знать.
— Я не хочу.
Рома пожимает плечами, с тем выражением, с каким человек прячет в карман пригодившуюся позже карту, и сворачивает к своим, у окна. Катя идёт дальше одна, и всё вроде бы закончилось правильно: она не проявила интереса, не задала ни одного вопроса, тема погашена на корню и больше не всплывёт. Всё чисто.
Только в голове остаётся картинка, которую она не заказывала. Половина двенадцатого ночи. Окраина, фонарь через один, снег перемешан с песком до цвета каши. Человек в серой куртке выносит мешки к бакам и возвращается внутрь. И ни одного зрителя. Вот что не складывается: ни одного зрителя. В её мире всё, что делается, делается при свидетелях, иначе непонятно, зачем вообще тратить вечер. Все их рестораны на Пресне, все их фотографии, все эти дни рождения с фотографом — это способ подтвердить, что ты существуешь, потому что кто-то видел. А в двенадцать ночи за МКАДом тебя не видит никто, и значит, ты делаешь это не для кого-то. Ты просто это делаешь.
«В каком, интересно, зале». Мысль формулируется сама, целиком, до конца, прежде чем Катя успевает её перехватить, и тут же следом идёт вторая, с неприятной трезвостью: это как ты сейчас собралась выяснять? Спросить Рому, в какой стороне был этот ангар? Он решит, что она вернулась к плану, и обрадуется. Спросить у Вики? Вика вчера вечером и так смотрела на неё, как на человека, которого подменили в гардеробе. Поехать самой за МКАД, искать вывеску с перегоревшими буквами, как сыщик из плохого сериала.
Зачем. Вот на этом месте мысль каждый раз запинается. Зачем ей знать, где он подрабатывает. Он ей никто, он ей неприятен, он сказал ей вчера то, после чего нормальные люди не здороваются.
Катя останавливается у окна в конце коридора, где батарея и всегда душно, и допивает кофе, глядя на двор, на вытоптанную до асфальта тропинку наискосок через газон, по которой все ходят, хотя рядом есть дорожка. Внутри собирается объяснение, и она его принимает, потому что оно удобное: ей просто любопытно. Любопытство — вещь нейтральная. Она и про Крестовского собирала сведения не из страсти к Крестовскому. Она вообще любит понимать, как устроены люди, из чего они сделаны и где у них рычаг. Это полезный навык, отец бы одобрил, он всегда говорит, что в человеке важно найти цену. Так что это не интерес к нему, это исследование. Холодное. Со стороны.
Объяснение держится ровно до того момента, пока она не ловит себя на том, что уже минуту смотрит не во двор, а на собственное отражение в тёмном от зимы стекле: девушка в кашемире, с пустым стаканом, стоит у батареи вместо того, чтобы идти в аудиторию, где её ждут трое, которым она ничего не расскажет.
Звонок. Она отталкивается от подоконника, выбрасывает стакан и идёт по коридору к триста двенадцатой, и походка у неё та же самая, выверенная, и люди расступаются так же. Просто где-то между лопаток сегодня чуть свободнее, как будто вещь, которую она носит каждый день, ночью отпустили на полразмера, и она ещё не решила, заметила это или нет.
Глава 3.
Водитель открывает дверь раньше, чем она успевает достать телефон, и держит её ровно под тем углом, под которым держал последние два года, и Катя вдруг понимает, что ни разу не видела, как он садится в машину сам.
— Сергей, я сегодня за рулём.
Он кивает не сразу. Секунда задержки у него всегда означает одно и то же.
— Александр Викторович говорил, что к семи…
— К семи я буду. Поезжайте.
Он отдаёт ключи, аккуратно, двумя пальцами за брелок, и отходит на полшага, и она садится в свой белый GLB, который на парковке стоит третьим от входа, потому что первые два места всегда занимает чёрная охрана чьих-то отцов. Салон холодный, пахнет химчисткой и кожей, кожа держит запах недели две после мойки, потом выветривается. Катя заводит, включает подогрев руля и сидит, глядя, как Сергей идёт к служебному «Мерседесу», доставая на ходу телефон. Позвонит. Не отцу, конечно. Просто поставит в известность. В этом доме никто никогда не докладывает, все просто ставят в известность.
Стекло медленно светлеет от обдува, и в оттаявшем пятне проявляется парковка, грязный снег с жёлтыми разводами реагента, студенты у крыльца.
Уборщиком. Вот что не вяжется.
Рома сказал это вчера легко, между делом, как подают закуску: «Прикинь, он по ночам полы моет, где-то за кольцом, пацаны видели». И в его голосе было удовольствие человека, который принёс хозяйке дохлую мышь и ждёт, что похвалят. Она тогда сказала: интересно, и отвернулась, и Рома остался стоять с этой своей мышью.
Проблема не в том, что уборщик. Проблема в арифметике. Человек, который моет полы в ангаре за МКАДом с полуночи до четырёх, в десять утра должен выглядеть как человек, который моет полы с полуночи до четырёх. Серая кожа, красные веки, запах дешёвого кофе. А Хоторов сидит у окна, держит спину, отвечает преподавателю так, будто у него в запасе ещё сутки, и когда она вчера прошла мимо вплотную, нарочно задев рукавом, он даже не повернул головы. Манжета чистая. Руки лежат на столе спокойно, и на костяшках плоские, затёртые до блеска мозоли, которых не бывает у тех, кто просто живёт.
Катя переключает на драйв и выезжает с парковки, подрезав чей-то «Гелендваген», и ей за это сигналят, и она не реагирует.
Значит, Рома врёт. Или ему соврали. Или видели не его. В конце концов, в серой куртке за кольцом все одинаковые.
На светофоре у Вернадского телефон коротко вздрагивает в держателе. Вика, общий чат.
«Девочки, у Светы в пятницу. Родители в Эмиратах до десятого, прислуга отпущена, можно не стесняться))) Катя, твой ответ решает, Ромка спрашивал брать ли Серёгу с собой»
Ниже сразу фотография гостиной с панорамным окном, сделанная Светой ещё летом, зачем-то, видимо, чтобы было понятно, куда зовут.
Катя смотрит на экран дольше, чем нужно, чтобы прочитать. Она знает, как это выглядит изнутри: белый диван, на который все садятся по краю, чтобы не помять, суши из «Тануки», которое заказывают не потому, что хотят, а потому что так заведено, Света будет разливать шампанское и говорить «мы же свои», Вика будет снимать сторис и четыре раза переснимать, Рома будет громко рассказывать про отца. И где-то к половине первого кто-нибудь обязательно спросит, что там с новеньким, и все посмотрят на неё, потому что вечер без её приговора считается несостоявшимся.
Зелёный. Сзади гудят.
Она трогается, не ответив, и это странно ощущается физически, как будто не дописала слово. Обычно она отвечает в ту же минуту, двумя словами, потому что пауза в их чате читается как слабость, как «она думает», а королева не думает, королева решает. Телефон вздрагивает ещё раз, потом ещё. Катя переворачивает его экраном вниз.
Развязка на Ленинском, сплошной красный хвост до самого моста, февральская каша под колёсами, дворники размазывают по стеклу серую соль. Домой — направо, потом по набережной, потом Остоженка, подземный паркинг, лифт, мать за ноутбуком на кухне с ироничным «ты рано», отец к девяти, ужин, разговор о её летней стажировке, который будет вестись так, будто она при нём не присутствует.
Указатель на кольцевую возникает раньше, чем она успевает придумать себе причину, и Катя перестраивается в левый, спокойно, без суеты, как человек, который едет по делу.
Ничего не происходит. Она просто проверяет информацию. В её семье не принято держать в голове непроверенные сведения, отец это называет грязными данными и за грязные данные снимает людей с должностей. Рома сказал — Катя поехала и посмотрела. Увидит обычный ангар, обычную парковку с «Ладами», поймёт, что всё это чушь, и вернётся на Остоженку к семи, с чистой головой и без этого зудения между лопатками.





