Обратная дорога была ровная и блестящая, как стекло, – только что прогнали два тяжелых бульдозера.
Потом оказалось, что его все-таки разглядели и узнали в Стремянке. Отец написал обеспокоенное письмо, спрашивал, не случилось ли что, и почему он уехал, даже не повидавшись.
«Я все один да один, – писал тогда отец. – С Артемием много не поговоришь. Конечно, привык уже, только вот к одному привыкнуть не могу: встанешь из-за стола, а спасибо сказать некому…»
Догу наскучило лежать в углу, он поскребся лапой и за-глянул в кабину. Сергей впустил его, погладил короткую жесткую шерсть. Искр не было.
Вдруг вспомнился Сергею эпизод из детства, давно забытый. Однажды перед ужином, по-летнему поздним, проголодавшийся Тимка взял со стола ломоть хлеба и перышко лука. Мать еще только собирала на стол, отец мылся во дворе из бочки, смывал сенную труху, и, по строгим семейным порядкам, вперед его никто не смел прикоснуться к еде. Вспоминать сейчас эту ревностную охрану крестьянских обычаев смешно и грустно, но тогда все было очень серьезно и неотделимо от жизни. Мать сказала поскребышу, чтобы он положил хлеб и лук на место, но тот – мальчонка еще совсем, лет шести – торопливо набил полный рот и стал жевать. И тогда Сергей, только что пришедший с покоса, уставший и голодный не менее, неожиданно для себя стукнул Тимочку по затылку. Он ни тогда, ни потом не мог объяснить себе, отчего вдруг вспыхнула в нем злость – чувство неведомое и всегда казавшееся ему неестественным. То ли оттого, что хотел выполнить, соблюсти застольное правило, а может, и оттого, что был голоден сам и сам был готов стащить что-нибудь со стола, нарушив строгий обычай?.. Тимка тогда заплакал, широко открывая рот, и пережеванный хлеб с луком вываливался на худые ребячьи колени.
К чему это вспомнилось? И почему именно сейчас, спустя столько лет? Ему до боли в скулах стало жаль поскребыша, и собственная вина неожиданно показалась такой живой, острой, словно все произошло только что…
И тут же откликнулась другая вина, свежая, – перед женой и дочерью Викой. Впрочем, эта вина была относительной, он считал, что не сумеет быть хозяином в доме. Когда братья Заварзины собирались все вместе у отца, тот наставлял:
– Мужики! Вы запомните: семью надо держать в руках! Будет рука – будет семья. Вы не слушайте, что там о равноправии говорят. Вранье. В семье хозяин один – мужик. И все на нем стоит. Я за всю жизнь вашу мать пальцем не тронул, а как шелковая была. Если про любовь говорить, так и она в доме на мужике держится.
Сергей помнил это, но относился к словам отца с иронией. Казалось, у них с Ирмой совсем другие отношения, однако случалось, что он неожиданно ощущал потребность утвердить свою волю в семье. Он будто прислушивался к своему состоянию в такие минуты, сдерживаясь, пытался анализировать: откуда это? Почему? И нужно ли? Но с каждым разом сомнения оставались, как пена на гребешке волны. Разум противился, когда вроде бы помимо воли в нем утверждалась мысль, что отец прав: в семье хозяин один – мужик, и на нем вся ответственность. Сергей делался мрачным, бровей не поднимал. Иногда ловил себя на чувстве, что смотрит на себя словно со стороны и не узнает.
Ирме поначалу это его состояние казалось забавой, супружеской игрой в домострой. Она подхватывала игру, сводила все на шутку, чем лишь раззадоривала еще больше. Первый раз Сергей не сдержался, когда Вике было года четыре и она среди зимы заболела ангиной. У Ирмы в то время шли ночные репетиции – сдавали новый спектакль. Две ночи Сергей калил на сковороде соль и прикладывал к горлышку дочери, а заодно раскалялся и сам, поскольку днем Ирма отсыпалась и ему приходилось в свободные от лекций часы нестись домой, чтобы дать лекарство и сварить кашу. Конечно, нервы у обоих были на пределе.
– Посиди-ка дома, – заявил он, когда Ирма под вечер собралась на работу. – Без тебя там обойдутся.
– Не могу, – торопливо бросила она. – Спектакль горит…
– А я сказал – сиди дома! – отрезал он, слыша в своем голосе отцовские нотки. – Дочь болеет, а она!..
Ирма не пошла на репетицию, и он до самого утра считал, что поступил правильно. Из театра прибегали узнать, в чем дело, однако он ответил коротко и решительно. Утром же, полусонно одеваясь, путаясь в брюках, он глянул на жену и вмиг пробудился. Всю ночь они вместе провозились с дочерью, и теперь Ирма выглядела усталой, обиженной, словно долго плакавший ребенок. Он вспомнил, как закричал на нее вчера, готов был стукнуть кулаком по столу, оборвать все возражения, и поразился себе: да как же он мог?! Ведь перед своей совестью и перед ее родителями было обещано счастье Ирме. Когда-то клялся – люблю, сберегу, не обижу… А тут – как стремянский мужик, еще бы вожжи с гвоздя сдернул, чтоб свой норов показать.
Потом он раскаивался, обещал держать себя в руках, но где-то в глубине души жила уверенность, что он был прав – лезет наружу знакомый отцовский характер.
В общем, так оно и случилось. И теперь снова мучила вина перед женой, перед братом-поскребышем, который остался один на один со своими хлопотами и, похоже, так плохо ему, что он уже не пишет, а кричит в письме. И, видно, правильно кричит: здесь, далеко от дома, не так остро чувствуется боль отца. Или расстояние не виновато?!
Между тем на улице светало. Джим настороженно всматривался в лобовое стекло и слушал далекий вой собаки, запертой в чьем-то гараже. Сергей механически трепал его за холку, гладил, ласкал; щелкали под ладонью невидимые электрические разряды. Когда совсем рассвело, Сергей открыл ворота гаража и выгнал машину. Обрадованный дог завертелся на сиденье, сдирая чехол, тянулся к баранке, чтобы лизнуть руку хозяина.
– На место! – прикрикнул Сергей.
Джим перескочил назад и выставил голову на улицу.
К лесокомбинату он подъехал к восьми часам. Через проходную густо шли рабочие – мужики, чем-то напоминающие стремянских, когда там был леспромхоз. Сергей подошел к вертушке, сунулся в окошко, попросился пройти к брату.
– К какому брату? – спросила вахтерша. – Пропуск заказать надо.
– Мне к директору, к Заварзину, – сказал Сергей. – Я его брат.
Вахтерша сощурилась, подошла вплотную. Сергея толкали, бесконечно крутилась вертушка.
– Он здесь с весны не работает, – с подозрением сказала она. – Уволили его, а может, сам уволился. Кто их разберет?
– Как – уволили? – не поверил Сергей. – Не может быть!
– А так и уволили! – бухнула вахтерша. – Хорош брат… Может, ты и не брат вовсе?
Сергей втиснулся в угол, пропуская рабочих, снова встал к окну.
– Где он сейчас? Где его можно найти?
– Не знаю, – бросила вахтерша. – Говорят, на другую работу поставили, будто в чермет послали… Не знаю!
– Чермет – это что?
– Да где железо принимают, металлолом! – уже сердилась она. – Отойди, не мешай. Я из-за тебя пропусков не вижу.
Сергей ушел, сел в машину. Дог тихонько заскулил.
– Поехали в чермет, Джим, – проронил Сергей. – Ты не знаешь, где в нашем городе чермет?
Пес лег на заднем сиденье, положил голову на лапы и замер с настороженными ушами.
Чермет оказался за городской чертой. Огромная территория, пересеченная железнодорожными путями, была завалена исковерканным железом. Из черных, ржавых гор торчали автомобильные рамы, трубы, сплющенные кабины, отдельно, в ряду, стояли разбитые трактора, изношенные троллейбусы, комбайны и грузовики. Чего здесь только не было! Возле холма какого-то белого металлического рванья стоял самолет-кукурузник без винта и мотора; словно удивленный старик, широко разинув беззубый рот, он смотрел на этот разгром выбитыми окнами кабины.
Над холмами покореженного железа царствовал стройный, высокий кран. Он, как рыбак, забрасывал в гущу хлама плоский цилиндр-наживку и тут же вытаскивал рогатый на вид, колючий улов, ссыпая его в вагон. Сергей понаблюдал за погрузкой и пошел искать большака. У какого-то мужика, разгребающего кучу мелкого железа, он спросил Заварзина. Мужик положил в сумку ржавую запчасть и показал на ободранный автобус без шасси. Окна были целыми, и какие-то желтые шторы проглядывали через мутное стекло. Сергей подошел к автобусу и осторожно заглянул в окно.
Иона сидел на раскладушке перед столом, наверняка сданным в утиль какой-нибудь столовой: алюминиевые ножки были погнуты. Он ел что-то из консервной банки, ломая хлеб от каравая. Одет он был в костюм-тройку, топорщился вылезший петлей галстук на груди. Он ел с жадностью, с каким-то голодным азартом и, несмотря на свой пижонский вид, походил на изработавшегося, усталого мужика.
Сергей так же тихо отошел от окна и еще раз оглядел свалку. Возле автобуса-конторы стояла машина Ионы, узнать которую и отличить от прочего железа здесь можно было только по болтающемуся на бампере госномеру. Да еще по цвету разбитого вдребезги кузова. Казалось, человек не должен был остаться живым, если находился в кабине. Из недр исковерканного кузова торчал лопнувший пополам руль.
Стараясь остаться незамеченным, Сергей, скрываясь за горами металлолома, направился к своей машине.
Эта, четвертая, пуля вросла в него, как дерево в землю.
Через месяц он почти не ощущал боли, разве что после долгих переходов ломило грудь да когда приходилось забираться на гору или увал, задыхался и, расставив передние лапы, клонил голову к земле, хрипел. Весь месяц он по-коровьи пасся на травах, жрал недозревшие ягоды, исхудал и изголодался. Он ушел со своей земли в живые леса, где было много трав и совсем мало чащоб, где можно укрыться и отлеживаться; кроме того, он вторгся в чьи-то владения и в первые же дни нашел след хозяина. Небольшой свежий след, который заставлял теперь ходить осторожно, с оглядкой, и ни в коем случае не пересекать его.
Однако хозяин, видимо, почуял пришельца, пошел за ним по пятам. По съеденным травам, по скрытности определил, что незваный гость болен. Раненый медведь понял это: стойкий запах другого зверя преследовал его везде. И тогда он стал выходить на кормежку только ночами, соблюдая предельную осторожность. Но молодой, сильный зверь присутствие чужака вынести не мог.
Однажды медведь вышел на овсы. Колос едва-едва обозначился, и не налилось еще питательное зерно, поэтому он ел много, жадно, стремясь до рассвета набить желудок. Болела не только свежая рана, голод разбудил боль в лопатке, неожиданно заболела задняя лапа с пулей в мякоти, зажгло голову, осаленную дробовым зарядом. И только сытость, только жир, обволакивающий вросшие пули, могли унять эту боль. И здесь, на овсах, он потерял осторожность.
Хозяин появился неожиданно. Видно, долго следил и выгадывал момент. Зверь средних размеров был в трех прыжках, стоял в угрожающей позе, ворчал глухо, утробно. На своей земле, когда туда забредал какой-нибудь шалопай, медведь не делал предупреждений, не угрожал – нападал сразу, бил лапами и с треском выпроваживал: знай место. Хозяин этой земли видел перед собой зверя-гиганта, чувствовал, что он болен, слаб, однако инстинкт уважения сдерживал его от мгновенной расправы. Он словно говорил пришельцу: «Я вижу, что ты стар, опытен в драках, вижу, что ты болен, но уходи подобру-поздорову, я своей земли тебе не отдам. Я порву тебе горло, но не отдам».
Раненый медведь защищался. Он приподнялся на задних лапах, показывая свой рост, трубно зарычал и шагнул к хозяину. Тот бросился стремительно, ударил, норовя полоснуть лапой по брюху. Раненый гость отбил удар, осел на четыре лапы и медленно пошел. Хозяин нагнал его в несколько прыжков, трепанул за «штаны». Медведь прибавил ходу и от следующего трепка поскакал тяжелым галопом…
Весь остаток ночи длилась эта гонка. Медведь пытался уйти в густые осинники с узкими и длинными еланями, где паслись лосихи с телятами, но хозяин упорно отжимал его к реке, в сосновые боры, голодные и бестравные. И пришлось подчиняться. Там, в борах, возможно, был свой хозяин, который, встретив, мог гнать дальше – вон со своей территории. Он бы и там подчинился: такова уж жизнь на чужой земле…
Хозяин выгнал его в бор, но и там не бросил. Медведь уже хрипел, задыхаясь, кровавая пена валилась из пасти, и, видимо, кровь распаляла противника. Еще бы час такой гонки, и медведь, отчаявшись, бросился бы на хозяина; лег бы в этом бору с распоротым брюхом, потаскал бы по земле вывалившиеся кишки, поорал, распугивая воронье, и сдох. Однако все кончилось неожиданно. Медведь выскочил на взгорок и остановился. Перед ним на старой вырубке сквозь молодой подрост просвечивались длинные приземистые строения. Человеческое жилье! Он потянул воздух, но жилье человеком не пахло. Оно вообще ничем не пахло: ни собаками, ни животными. Лишь где-то близко отдавало железом. Хозяин был уже рядом, взревел, и рев его словно подстегнул. Медведь сделал несколько прыжков, и вдруг что-то накрепко опутало и задержало его. Свирепея, он рванулся вперед, путы держали, но все-таки поддавались. Неожиданно справа с земли поднялся высокий столб, мгновение стоял торчком, затем накренился и стал падать. И это напугало его больше, чем расправа хозяина. Неживое не могло двигаться.
Он рванулся еще раз, оставляя на земле клочья шерсти, вырвался и отбежал. Столб рухнул на землю. А хозяин, перепуганный не менее гостя, большими скачками помчался в противоположную сторону.
Медведь перевел дух, сидя с опущенной головой, осмотрелся и отпрянул в сторону. Оказалось, что он сидел под стеной строения. Принюхавшись, он приблизился к бараку, сунулся внутрь – и здесь запах человека давно выветрился. Тогда он осторожно вернулся к месту, где был спутан, обнюхал землю, свою шерсть и скребанул лапой. Из мха поднялась ржавая, но крепкая еще колючая проволока…
Здесь он и поселился, и прожил почти весь месяц. Ночами он спускался в пойму реки, наскоро и жадно жрал зеленую смородину, вяжущую, невызревшую черемуху, заламывая огромные кусты, а потом страдал от запоров, ревел, будто весной, когда вышибал пробку после спячки. Но чаще всего, утолив голод, он бродил по берегу, во множестве ел подорожник на старых тропинках, искал зверобой, цветущую кровохлебку и рыл корни таежного цветка – марьин корень. С рассветом он возвращался в убежище, когда-то оставленное человеком, осторожно переступая проволоку в одном и том же месте, забирался в полузаваленный барак и лизал сочащуюся сукровицей рану. Весь месяц его никто не тревожил; ни один крупный зверь не смел переступать проволочную черту, обходил стороной. Изредка заскакивали зайцы да какой-то барсук-чистоплюй облюбовал себе место для летнего туалета на старой вырубке близ проволоки. В другое время медведь бы не тронул барсука даже при сильном голоде, но здесь его что-то заставляло начать охоту. Причем осторожную, чтоб взять добычу наверняка. Мясо и сало барсука давало освобождение от ноющей боли. Так уже было, когда он стал шатуном. Глубокой осенью, страдая от раны, он наткнулся на барсучью нору, и сам запах зверя, запах, суливший облегчение, толкнул его на охоту. Двое суток он рыл землю, добираясь до логова. Проще было давить у деревни собак либо караулить сохатых в буранную ночь в осинниках. Однако он, инстинктивно чувствуя целебность барсучьего сала, разрывал нору. И барсук не выдержал – выскочил на снег через запасной выход, тут же утонул в нем и оказался в лапах медведя.
На сей раз охота была сложнее. Барсук был осторожен, прежде чем выйти к туалету, подолгу принюхивался, прислушивался к ночным звукам, надолго замирал, вводя в заблуждение противника. Несколько дней медведь изучал его поведение и одновременно приучивал зверька к своему запаху. Затем умышленно пересек его след. Барсук получил сигнал опасности, долго не решался переступить след медведя, но инстинкт, неумолимый, толкающий на смертельный риск инстинкт охраны своей земли, погнал его через этот барьер. Своими летними туалетами барсук обзаводился вовсе не из своей чистоплотности. Это были «охранные грамоты» территории, граница владений, пограничные столбы, и стоило только среди лета оставить туалет, как землю мог занять другой зверь либо колония. А чтобы взять ее назад, нужно было драться. В шелкопрядниках, на территории медведя, жило несколько колоний барсуков, но он их не тревожил, да и они не очень-то его боялись. Они не были противниками, поскольку жили на разных этажах одной общей жизни, хотя пути их перекрещивались бесчисленно.
На следующий день медведь еще раз пересек тропинку к туалету, а ночью залег возле места, где переходил барсучий след в первый раз. Барсук наткнулся на свежий след, разрядил свою осторожность и, достигнув старого медвежьего следа, уже не ждал нападения.
Медведь оттащил барсука на свою временную территорию, помеченную человеком человеческими средствами, и два дня не выходил из логова.
Пуля, пробившая легкие, вросла между ребер где-то возле позвоночника. Можно было остаться здесь, на чужой земле; набравшись сил и нагуляв жиру, можно было выгнать хозяина, однако его тянуло на свою территорию, в шелкопрядники и чащобы, поближе к медовым пасекам и – увы! – к людям. За многие годы он привык к их присутствию. По сути, они жили на своем этаже, как барсуки; пути его и людей пересекались еще чаще, но то были противники. А поскольку люди находились при пчелах, как при них же находились и собаки, то такие противники были естественны, как укусы пчел. Разве что кусались люди намного злее. Кроме того, к людям тянул какой-то неясный инстинкт, почти такой же, какой заставлял его, больного, охотиться на барсука. Он любил наблюдать за людьми, как любил, например, слушать звук тонкой щепы на пнях сломанных деревьев, играя ею. Или слушать кукушку в звонком весеннем лесу, треск козодоя в вечерней тишине, скрип коростелей на луговинах. Он скрытно подбирался к человеческому жилью, ложился повыше, на колодину, и смотрел. Человек ходил по двору, делал какие-то дела, разжигал совсем не опасный огонь, иногда заводил музыку – и все это вместе каким-то странным образом завораживало зверя.
Спустя месяц после ранения медведь покинул временное пристанище и отправился на свою землю. Он шел новым путем, не спеша, с охотой по дороге, иногда дневал, но ни разу не сбился: он знал, где его территория. Он шел сквозь чужую землю, однако на сей раз хозяин не трогал его, словно угадывал цель похода. Достигнув границы шелкопрядников, он двинулся по ее кромке – по широкой полосе распаханной земли, оборонявшей живой лес от пожаров со стороны мертвого. Кое-где он останавливался, вставал на задние лапы и драл кору на деревьях, подновляя свои «охранные грамоты»: в его отсутствие в шелкопрядники мог забраться такой же скиталец, каким был он сам месяц назад. Пасеки были уже недалеко, иногда ветром наносило их терпкий, сильный запах, будоражащий аппетит. Теперь он ощущал голод всегда и жрал все, что попадало, от жадности нередко теряя осторожность. Эти два ощущения постоянно уживались в нем только в благодатные времена. В другие же одно всегда жило за счет другого, и он чаще всего страдал, как страдает по этой причине все живое на земле, включая человека.
Пометив территорию своим присутствием, он пошел собирать дань с нее, не взятую за долгий срок.
Он шел, не скрываясь, трещал колодником, распугивал ночных зверьков. Порой голодно ревел, оглашая гулкий шелкопрядник. Здесь он не боялся выстрелов и засад: человек в такую пору не смел показываться в мертвом лесу.
Скорее всего потому и поздно заметил человека.
Человек лежал на земле, свернувшись калачиком, натянув на голову куртку. Потухший костерок лишь чуть тлел под пеплом. Рядом валялся велосипед. Медведь остановился, потянул носом и замер. Человек не шевелился, но дышал с хрипом, словно запаленный или раненый. Рой комаров вился над ним, к тому же туча насекомых, которых медведь как знамя нес за собой, немедленно обрушилась на спящего. Тот зашевелился, резко вскочил и начал раздувать огонь, навалив на угли прошлогодней листвы. Потянуло дымом, затем вспыхнул огонек. Человек лихорадочно чесал руки, голову, пытался почесать спину. Зуд от комаров заставил его встать и пойти к дереву. Он прислонился спиной к стволу, потерся, испытывая наслаждение. И действия эти были понятны зверю.
Человек вдруг замер, прилипнув к сушине.
Он был совершенно не опасен медведю, хотя непонятный железный велосипед, вернее, запах железа, настораживал его. Он никогда не доверял железу, поскольку, неживое, оно могло двигаться, могло стрелять, могло остановить на полном бегу, опутав грудь и лапы. Медведь негромко заворчал, отфыркивая запахи. Человек же вдруг бросился к велосипеду и стал трясти его, греметь им о землю.
– Уйди! – закричал он. – Уйди отсюда!
Медведь опустился на лапы и побрел, обходя человека.
В заповедный угол своей земли он пришел только перед восходом. Поднявшись на бугор, он некоторое время последил за пасекой нового соседа, увидел собаку, которая, сладко потянувшись на крыльце избы, огляделась и снова улеглась. Запах меда забивал ноздри, дразнил, заставляя вздрагивать мышцы. Жадность брала свое в ущерб осторожности. Но то было уже другое качество ощущения – риск.
Он дал круг, зашел с подветренной стороны и, не хрустнув ни одной былинкой, проник в леваду. Охота на заре всегда была удачной. Все живые существа дневного образа жизни в это время впадали в особенно сладкий сон. Медведь облапил крайний улей, снял его с колышков и понес. Возможно, ему бы так же бесшумно удалось покинуть пасеку, если бы улей пролез под пряслом. Он потащил его по земле, но жердь скинула крышку и магазин. Тогда медведь схватил то, что осталось, в охапку и побежал в заросли кипрея. Собака вылетела в леваду, и гулкий лай нарушил благостную утреннюю тишину.
Он уже был за минполосой, когда вслед ударили запоздалые выстрелы. Собака осталась на своей территории, остервенело лаяла, скребя лапами землю, но не смела ступить через полоску вспаханной земли.
Медведь утащил улей в густой малинник на старой гари, вытряхнул рамки с остатками пчел и стал есть, упиваясь сладостью и лениво отмахиваясь от назойливых хозяек меда. Покончив с медом, он еще долго обгладывал, обсасывал рамки, тщательно вылизывал улей, предчувствуя в этом целебность. Все трещины и неплотности соединений улья были тщательно заделаны прополисом.
Он теперь боялся полосы шелкопрядников, где получил четвертую пулю. Поэтому дневать ушел в место неожиданное – к проселочной дороге, соединяющей пасеку с деревней. Он дремал в малиннике, но сквозь дрему слышал все, что творится вокруг. Слышал, как по дороге проехал мотоцикл, затем промчалась грузовая машина, которая через некоторое время вернулась назад, в деревню. И ни в чем происходящем он не предчувствовал опасности.
Едва дождавшись вечера, медведь встал с дневки и, делая круги, поднялся на свой бугор. Его новый сосед вкапывал столбы вокруг всей пасеки и натягивал два ряда колючей проволоки. Проволока была белая, нержавеющая и, по сути, вечная. Она искрилась на солнце, как утренняя росная паутина.