Весной, в Страстную неделю, пришел откуда-то в Березино чужой человек. Был он то ли из нищих, которые в то время хаживали по селам накануне Пасхи, то ли просто бродяжка и ярыжка подзаборный. Видали его и пьяным, и с сумой возле часовенки и замечали только потому, что от него разило нечистотами да глаза горели лихорадочным огнем. Никто не знал ни имени его, ни родства. После всенощной службы нищего нашли мертвым. Говорят, кто-то выгнал его из часовни: невозможно было рядом стоять, больно уж воняло. И еще говорили, будто за такой грех и наслал Бог кару свою на березинских…
Сердобольные старушки подняли горемычного, обмыли, обрядили с миру по нитке, приезжий батюшка, служивший Пасхальную службу, отпел его наскоро, после чего, не дожидаясь и трех дней, схоронили на березинском кладбище. И после Радуницы наверняка бы забыли, но вдруг одна за одной захворали старухи, что обихаживали нищего, причем болезнь скрутила так яро и стремительно, что березинские и понять не успели, какая хворь привязалась. Спохватились поздновато. Привезенный Иваном Алексеевичем лекарь определил холеру у внуков покойных старух, двух мужиков и одной бабы на сносях.
Еще какое-то время в Березине хорохорились, продолжая жить по-прежнему бесшабашно, но когда на тот свет отправились те, кто уже заболел, тишина в селе стала напоминать кладбищен–скую. Отрезанные со всех сторон кордонами, люди отсиживались по избам и были по сути обречены на гибель. Уже прошел горячим и душным ветром слух, будто власти хотят сжечь Березино вместе с людьми, чтобы зараза не начала распространяться по всей Сибири. Однако барин Иван Алексеевич, обойдя дворы, убедил всех, что поджигать никто никого не собирается и кордоны за околицей выставлены исключительно для охраны села – на тот случай, если кому из свободненских вдруг и впрямь взбредет в голову запалить соседей.
Зловещий призрак смерти реял в воздухе. Несмотря на заверения старого барина, крестьяне пали духом. Не огонь, так холера приберет всех, минет только срок – и снесут березинских на погост. О холере наслышаны были и знали, какая это болезнь. У кого-то еще хватило силы отомстить безвестному нищему: его вырыли из могилы и выбросили в исток Кровавого оврага.
Ожидание неотвратимой смерти было куда опаснее, нежели сама холера. Одни ударились в запой, другие молились день и ночь, а время было посевное, и над непаханой землей звенели жаворонки. Березинские равнодушно вздыхали: теперь, мол, свободненским раздолье, вся раскорчеванная земля им достанется. Ведь не утерпят, чтобы не припахать от чужой полосы, прибрать к рукам соседский клин. Наверняка и служивые кордонов подкуплены старожилами, раз не выпускают за околицу…
Между тем холера косила людей; правда, мерли пока только слабые – старики и ребятишки. На кладбище выкопали одну глубокую яму и складывали туда покойных без гробов, засыпая густо известью, как велел лекарь, и прикрывая могилу досками. Единственный колодец был засыпан той же известкой, и за водой теперь ходили кто на речку, кто в болотину или на ключ. Причем каждый своей тропкой: сельчане шарахались друг от друга, держались семьями, да и то, стоило кому-либо захворать, как больного немедленно выносили из избы во временный лазарет и сразу прощались. Лекарь давал какое-то снадобье, но оно не помогало. Обреченные кричали и плакали, нагоняя тоску на здоровых. А тут еще каким-то образом проникла в село свободненская кликуша-нищенка. Безбоязненно разгуливая по улицам, она кричала:
– Наказанье Господне вам, ироды! Почто к нам приехали? Земельки захотели вольной? – и тыкала крючковатым пальцем под ноги: – Вот вам земля! Вот вам!..
У нее во время схватки на Кровавом овраге убили мужа. И она, тогда еще совсем молоденькая, свихнулась. И с тех пор бродила по окрестным селам, нищенствовала и проклинала новопоселенцев…
Кто-то швырнул в кликушу из-за заплота первый камень. И, словно ожидая сигнала, повыскакивали со дворов бабы и в мгновение ока забили нищенку насмерть. До ночи лежала она на площади серым, невзрачным комом, пока кто-то сердобольный не сволок ее на кладбище и не бросил в яму к холерным покойникам.
Случилось это в канун Троицы.
Иван Алексеевич, едва началась холера, переселился на старое гумно и велел сыну Александру запереть все ворота усадьбы. И каждый день старый барин спускался с холма в село, помогал свозить покойных из лазарета и привозить в лазарет заболевших, вместе с лекарем ходил по дворам и как мог успокаивал народ. Сыновья вначале пробовали его уговорить не искать беды и не ходить в село, но Иван Алексеевич и слушать не хотел: он словно даже радовался, что случилась такая напасть и что можно наконец как-то помочь крестьянам. Доходило до того, что старый барин сам месил и пек хлеб в общественной пекарне, построенной им самим незадолго до холеры, а потом ходил и разносил караваи по избам.
– Я старый, – отмахивался он. – Ко мне никакая холера не пристанет.
И в самом деле не приставала.
После того как кликушу-нищенку забили камнями, Иван Алексеевич съездил тайно в Есаульск и уговорил такого же старого священника поехать в Березино. Вместе с ним он пошел по селу от двора ко двору. Батюшка окуривал кадилом, читал молитвы, а старый барин увещевал:
– Хвори злобой не одолеть. Поднимайтесь-ка и выходите на улицу. Совет держать будем. Вече соберем! Выходите!
– Будь ты проклят! – кричали ему из-за заплотов. – На смерть нас привез! На погибель в Сибирь приехали!
– Остепенитесь, люди! – взывал барин. – Выходите на сход! Ведь так-то перемрете поодиночке! Хватит лежать и смерти ждать. Меня-то не берет холера! Живой хожу – видите? Выходите! Помирать, так всем миром помирать будем!
А сам аж светился весь, щеки от румянца пылали, и сверкали глаза.
– Коли по хуторам бы жили – не случилось такого мора! – с какой-то застарелой обидой напомнил Иван Алексеевич. – Ну а если сбились в кучу, на миру жить захотели, так уж миром ступайте до конца. И я с вами пойду! Не думайте, не оставлю. Выходите, да завтра с зарею станем храм обыденный ставить!
Но и храмом никого не выманил он со дворов, посулами избавления от холеры не дозвался, однако же притихли березин–ские и больше не отвечали.
Той же ночью уговорил он двух мужиков, что при имении жили, запряг коней в тележные передки и поехал валить лес. К рассвету порядочно заготовили, а четыре лиственницы на первый венец вывезли на площадь возле часовни и ошкурили. Батюшка освятил место под храм, и взялись мужики вместе с барином вязать нижний венец. И лишь застучали топоры – полезли из своих нор сначала уцелевшие старики, те, которые с Иваном Алексеевичем из России приехали и еще крепостное право помнили; пришли, поглядели и молча разошлись за инструментом. За стариками мало-помалу потянулись мужики помоложе, шли пока без всякой надежды и веры, вступали в общественное спасительное дело с неохотой, пока не прикипели к работе и не выступил на сморщенных лицах первый пот.
К восходу солнца увязали начальный венец и, оглядев его, вдруг поверили, а поверив, стали молчаливее, строже, расторопнее. Откуда только сноровка и сила взялась! Никто не распоряжался, не управлял, да храмов никому раньше строить не приходилось, однако тут березинские мужики ровно вспомнили это мудреное и святое дело. Одни, прорвав кордон, ринулись в ближний сосняк валить лес; другие, не жалея коней и собственных сил, тягали бревна на площадь; сюда же сошлись все, кто еще мог ходить и кое-как двигаться. И чем выше поднималось солнце над горизонтом, тем горячей становились люди. Работали неистово, одержимо, корячились и хрипели от натуги, заваливая тяжелый, сырой лес на сруб, трещали мокрые от пота рубахи, свежая, по-весеннему обильная живица постепенно обволакивала руки, плечи, лица и волосы; в ладони мужиков будто вросли топорища. От жадности на работу мужики аж постанывали и воровато озирались по сторонам, словно боялись, что вдруг придет кто-то и отнимет у них эту последнюю надежду и возможность уберечься от смерти.
Поднималось солнце, и вместе с ним поднимался над землей церковный сруб. И когда оно достигло зенита, с березинскими что-то произошло. Вдруг спала болезненная ярость, с которой работали все – мужики, бабы, старики и ребятишки, исчез дух отчаяния и восторжествовал рассудок, хотя никто особо не рассуждал – строили молча, стиснув зубы. Сами они ничего в то время не заметили, и старый барин ничего не ощутил. Разве что содрал с себя мокрую и черную от смолы рубаху и надел чистую, вновь взявшись за топор. И мужики, сами по себе, тоже обрядились в свежие рубахи, бабы надели праздничные кофты и передники. Не сговариваясь и не обсуждая, каждый словно еще раз поверил, что храм встанет к заходу солнца, поднимет животворящий крест над обреченным селом, а значит, и отступят черная хворь и смерть. И восторжествует жизнь!
Стоявшие на кордонах солдаты оставили свои посты и один за другим сторожко приблизились к селу. Они смотрели издали на оживших людей, и храм, растущий на глазах, завораживал. То было удивительно и необъяснимо: чуть ли не сотня человек, еще вчера полумертвых, сегодня слаженно и старательно работали, не мешая друг другу и сохраняя при этом полное молчание. Доносились лишь короткое, под удары топоров, кряканье, хрип взмыленных коней; запаленно дышали бабы, шкуря железными лопатами лесины и таская в передниках мох; шмыгали носами ребятишки, виснувшие на стенах с конопатками в руках; и даже продольные пилы на высоких козлах бормотали негромко и коротко…
Прослышав, что задумали и делают березинские, из Свободного прихромал глянуть на чудо какой-то старик. Постоял, разинув рот, подивился и торопливо заковылял назад. Скоро свободненские, побросав свои дела, потянулись к соседям.
Узнав о холере, они дорогу к себе возле Кровавого оврага перегородили тыном, и сторожа своего выставили, и все время, пока мерли соседи, в их сторону и смотреть-то опасались. Тут же, забывая всякую осторожность, переступили неохраняемую околицу и вошли в Березино. Сгрудились у площади и смотрели настороженно, с подозрением. Мысленно они уже давно похоронили березинских: коль напал мор, вряд ли кто выживет, дело известное. А они вон что вздумали!
И вдруг заплакали свободненские бабы, а мужики закричали:
– Мы вашей земли не пахали! Не трогали! Вы уж не думайте!
А старик опустился на землю, попил воды, разомлел и сел под стену на щепки дух перевести. О нем тут же и забыли. Но когда поставили стропила, хватились – а он уже щепками по грудь завален и окостенел. Отнесли старика Понокотина в храм, положили за алтарь – там другие старики столярничали, – топоры за пояса – и снова на стены полезли, будто от супостата отбиваться. Сами же всё на солнце поглядывают – дело к закату идет, а еще купола нет и крест на земле лежит. В самом же храме леса налаживают, чтоб стены тесать, и окна без рам глядят на мир, словно бельмастые слепые глаза.
Свободненские впервые почувствовали себя чужими. Можно бы и помочь, да как, если всю жизнь во врагах живут, а святое дело с открытой душой делать надо. И, страдая от неловкости, но виду не подавая, покрикивали на березинских, поторапливали:
– Чего копаетесь-то? Чего телитесь? Солнце на закат, а они ходят как вареные!
– Не поспеете же, не поспеете, варнаки!
И тут произошло такое, что, не будь сторонних свидетелей, вряд ли бы кто березинским потом поверил, если бы стали рассказывать. Впрочем, сами они, занятые работой, чуда вовсе и не заметили. Одни в храме стены вытесывали, другие рамы стеклили и ставили, а те, кто поздоровее, поднимали тем временем купол-луковицу на самый верх. Тут уж недосуг по сторонам-то смотреть.
А чудо было такое: солнце дошло до горизонта и будто уперлось в незримую стену – ни с места! Свободненские оцепенели, глядя на солнце, и даже дышать перестали. Боязно им сделалось. Вот уж и недоеные коровы обревелись по дворам, и куры по насестам расселись, петухам кричать бы, а светло…
И стояло солнце на небе, пока березинские купол не подняли и крест не водрузили. Всё успели: и крышу тесом покрыть, карнизы пришить, и в храме прибрались, щепу да мусор бабы в подолах перетаскали и разбежались по избам за иконами и лампадками. Батюшка веничек связал и покропил святой водой углы да окна – освятил храм.
Говорят, пока солнце задерживалось на небосклоне, глядеть на него было нельзя, слезы наворачивались.
Вдруг хватились мужики – нечего больше делать! И, словно очнувшись, встали кругом храма, глядят – глазам не верят: откуда взялся? Оторопели, к месту бы перекреститься, да руки как срослись с топорами – не оторвать. И мужики топорами перекрестились.
Тем временем батюшка службу начал в пустом храме, и голос его таким гулким показался, что, говорят, даже немощные по избам услышали и ползком на площадь поползли. Священник из Есаульска настолько стар был, что и псалма вытянуть не мог, а тут грохочет басом – воздух на улице дрожит. Народ и вовсе оробел, никто через порог церкви ступить не смеет. Тогда поднялся старый барин на паперть, снял шапку и вошел. За ним кое-как потянулись и остальные, но озираются, дивятся. Потом и свободненские насмелились, за ними – солдаты караула. Народу набилось – ступить некуда. Считай, два села с гаком вышло.
Всю ночь длилась служба в обыденном храме. Свободнен–ские и кое-кто из солдат на клиросе пели, да только березинские ничего не видели и не слышали. Войдя в храм, они повалились на пол и мгновенно уснули перед алтарем. Лежали как мертвые, хоть отпевай. И никого добудиться не могли. Лишь топоры у сонных вывалились из рук. Батюшка прошел среди мужиков, собрал инструмент и под иконы сложил.
Наутро обряженного старика Понокотина отнесли на погост и последним положили в яму с холерными покойными. А яму тут же засыпали и отметили место большим холмом и высоким крестом. Не мешкая, мужики разошлись по дворам и начали доставать плуги и сохи. На пахоту выезжали будто на пожар: кругом уже все отсеялись. Пахали каждый свой клин, однако несколько раз на дню сбегались все вместе покурить и просто посидеть на теплой земле. Почти не говорили, не балагурили, но подолгу не могли расстаться, хотя торопило и подгоняло время.
Однажды, собравшись на поле у молодого Понокотина, сговорились пахать и сеять сообща, артельно. Помочи и раньше случались в Березине, однако лишь тогда, когда хозяин просил. Тут же стихийно согнали коней на одну полосу и за час вспахали. Потом другому хозяину, третьему, и так это дело понравилось, что ходили березинские мужики и руками хлопали: да как же раньше-то на ум не приходило?! Вон как быстро и весело работать! А старый барин-то ишь чего хотел – по хуторам расселить, чтоб жили, как сычи, как лешие по лесам.
И, едва отсеявшись, стали ждать покосов.
Косили в Иванов день обычно мало. Для пробы выкашивали береговой взлобок, а из травы строили новые шалаши. Потом занимались хозяйством – поправляли прошлогодние стожары, набивали травой матрацы, между делом купались, а одно большое общее купание устраивали перед обедом, который привозили бабы.
Затем спали в шалашах, пахнущих свежими, но уже увядающими травами. Проснувшись, вылезали на свет божий и еще немного косили, чтобы размяться. Потом дружно садились за празд–ничный покосный ужин, добрым словом поминая именинника Ивана Алексеевича.
Целый день Андрей крутился среди мужиков, помогал отцу, потом удил рыбу с конюхом Ульяном Трофимовичем, купался в речке и ждал вечера. Вместе с обедом мама привозила на покос Оленьку, и он водил ее под берег – показывал стрижиные норки и ловил мальков на песчаной отмели. Сестра так весело и долго смеялась, глядя, как Андрей ползает или падает животом на стайки рыбешек, что потом горько и неутешно плакала, когда ее увозили домой. А ведь говорил же ей: не смейся громко – плакать будешь, примета верная. Но Оленька не слушалась: у нее уже в то время проступал дедов непокорный и своенравный характер.
Ужин привезли, когда спустились сумерки: над лугом зародился легкий туман, и его полотнища застелили низинки, чуть прикрыв траву. Нарастая, они медленно колыхались, словно их кто-то встряхивал, взяв за углы. А там, где отсветы угасающего зарева достигали этих полотен, ходили беззвучными молниями огненные сполохи всех цветов радуги. На какой-то миг, прежде чем вечер высинил небо, воздух и луг, земля стала похожа на новенькое лоскутное одеяло. Дышалось вольно, прохлада выгоняла росу, и все кругом цепенело от задумчивости и тишины; хотелось самому замереть и слушать, слушать…
Андрей поскорее выбрался из-за стола и теперь ходил за шалашами, по отмякшей стерне, ожидая, когда застолье допьет свои чарки, поговорят, попоют тихие песни и станут зажигать костры. Свой костер он уже приготовил днем, осталось лишь чиркнуть спичкой, однако покосники засиживались, а надо, чтобы огни вдоль реки вспыхнули и горели одновременно. Тогда была красота…
Впрочем, на темнеющем стане уже был огонек. Саша, пристроившись к углу шалаша, зажег свечу и опять что-то читал. Андрей услышал шорох за телегами, сдавленный смех и хотел было заглянуть туда, но вдруг кто-то невидимый окатил его водой из ведра. У Андрея остановилось дыхание. И сразу же из-за телеги выскочила длинноногая, в холщовом платье, девчонка – Альбинка Мамухина. Она кинулась к реке, но запуталась в корневищах черемухи, сползшей с яра, растянулась, и ведро ее запрыгало в воду. Мокрый насквозь, Андрей в первый момент ощутил толчок негодования – горячая волна захлестнула голову, но, заметив, что Альбинка сползает на животе под берег, он засмеялся и, опередив ее, выхватил полное ведро из реки и облил всю с ног до головы, лежащую и беспомощную. Она попыталась вскочить, но Андрей плеснул еще раз, потом еще, черпая теплую, парную воду. И Альбинка ожила, завизжала и покатилась колобком в реку. Длинная коса ее наматывалась на длинную шею. Она больше не сопротивлялась и будто хотела, чтобы ее обливали. Неожиданно в ее крике страха и восторга Андрей уловил что-то, от чего на мгновение замер, и его бросило в жар, как минуту назад от негодования. Он выпустил ведро и, пугаясь своего чувства, попятился. Альбинка же перевернулась на спину, раскинула руки и засмеялась, будто ее щекотали; сквозь мокрое платье, облепившее тело, проступали маленькие живые бугорки. Андрею стало невыносимо стыдно, и, застигнутый врасплох этим чувством, он кинулся на берег…
И только сейчас увидел, что вдоль реки уже полыхает десятка два костров, озаряя воду и вершины берез. Опомнившись, он нашел в кармане липкий коробок, потом вслепую стал искать заготовленную кучу хвороста. Но кто-то неосторожный развалил ее в потемках, к тому же размокшие спички ватно чиркались и не зажигались – беспомощность и обида закипели в глазах. В следующий момент он увидел двоящийся огонек свечи, бережно несомый к нему чьей-то рукой.
– Саша? Саша! – крикнул он от нетерпения.
Альбинка все еще смеялась, только уже не под яром, а на середине реки: веселый плеск воды смешивался с треском разгорающихся кругом костров.
Саша поднес свечу к хворосту, и они вдвоем нашли свиток бересты, припасенный для растопки; дрожащими, торопливыми руками запалили ее, обложили мелкими веточками, сучочками и сухой прошлогодней травой. Волглое от ранней росы, все это сначала задымило, придушивая огонь, но Андрей лег и стал дуть, пока не закружилась голова и пламя не набрало жару. А когда он встал – Саша уже уходил в шалаш и уносил свою свечу.
Огонь разгорелся яркий, от мокрой рубахи повалил пар, и все другие костры, вмиг потускневшие, невзрачно шаяли в темноте ночными лампадками. Андрею захотелось кричать от радости, но свечение костра притягивало взгляд, заставляло цепенеть мышцы, останавливало рвущийся из души восторг. В голове тлела одна-единственная мысль, когда-то давно поразившая его и теперь неизменно разгорающаяся вместе с костром. Пламя, бушующее сейчас перед глазами, могло родиться из одной искры, которые сейчас тысячами уносятся в небо. Но самое главное – и непостижимое! – огонь может снова обернуться искрой. А то и вовсе погаснуть. Куда же исчезает эта огненная стихия? Куда?! Где и в каком состоянии находятся свет, тепло и само пламя, пока его не зажгли?
Он мог бы думать так, углубляясь в новые и новые вопросы, однако мысль упиралась во что-то непонятное, возвращая думы к их началу, и образовывался заколдованный круг: искра – пламя – искра – ничто… Ему казалось, еще чуть-чуть, и он вывернется из этого круга, он ждал озарения, но в самый последний миг что-то обрывалось.
Андрей жался к огню, машинально подгребал огарки хвороста и не сразу услышал, как в пение искры вплелись далекие голоса женщин. Созвучие их было недолгим, вот уже голоса набрали силу и долгое эхо откликнулось за рекой. Андрей узнал голос мамы, как бы узнал спряденную ее руками нить среди множества других льняных нитей; он вскинул голову и, смаргивая белое пятно, увидел Альбинку. Подрагивая от озноба, она сидела по другую сторону костра и распускала мокрую косу. Влажные волосы ее золотились от огня, тяжело обвисали, клоня набок маленькую головку. Потом она достала костяной гребень и начала расчесывать волосы, закрывая ими лицо. Худенькие руки ее с острыми локоточками плавно скользили над головой; и гребень, чудилось, не касается волос, однако они распадаются на множество тонких прядей, мгновенно высыхают и, становясь невесомыми, парят в жарком воздухе, а пронизывающие их потоки искр создавали ощущение, будто искрятся сами волосы.
Андрей смотрел зачарованно и чувствовал, как от жара ссыхается кожа на лице и становятся сухими шершавые губы. Он не различал уже костров на берегу – может быть, они давно отгорели и потухли, а мужики разошлись спать, только все еще слышалось пение женщин, и Андрей непроизвольно отыскал в нем мамин голос – как в потемках отыскивают ногами тропку. А волосы у Альбинки совсем высохли и теперь реяли над головой так, что она никак не могла собрать их, чтобы заплести в косу; подсохшее холщовое платье деревянно шелестело от каждого движения.
Альбинка кое-как заплела косу, туго обвязала голову платком и вскочила, озираясь.
– Пойдем смотреть, как папороть цветет?! – позвала она. – Скоро полночь!
– Пойдем, – одними губами вымолвил Андрей.
Он бежал по высокой траве за мелькающим светлым пятном впереди и боялся потерять его либо спутать с другими, что мельтешили в глазах от костров на берегу. И удивительно, что ни разу не споткнулся, не угодил ногой в яму или рытвину, которых было много на заливном лугу; даже когда потом неслись по лесу, сквозь кусты и колодник, ни одна ветка не ударила по лицу.
В каком-то месте, среди сосен и парной травы, Альбинка очертила палкой круг и торопливо заскочила в его центр.
– Скорей, скорей! – пришептывала она, осторожно опустившись на землю. – Да папороть-то не мни, все цветы поломаешь!
Андрей сел рядом с Альбинкой и затих. Он все еще не мог приглядеться в темноте – перед глазами прыгали зайчики. Он только чувствовал все и особенно остро слышал, будто слепой. Необмятое, высохшее платье Альбинки шелестело, казалось, даже от стука сердца. Она часто-часто моргала, словно боялась расплакаться, и дышала так, как если бы ступала в холодную воду.
– Андрюшка, ты загадал желание? – вдруг зашептала она в самое ухо, и стало щекотно. – Загадал?
– Нет, – проговорил он. – А зачем?
– Чтобы сбылось! Сбылось чтобы!
Андрей, заражаясь ее возбужденностью, стал лихорадочно думать о желании и ничего не мог придумать. В ту минуту под рукой не оказалось ни одного!
– Ой, недотепа, – то ли укорила, то ли пожалела она. – Ну, хоть зацветет, так рви, не зевай. Как увидишь, так рви. И из круга не выходи, а то пропадешь.
Отчего-то по спине побежали мурашки и ознобило голову.
Неожиданно Альбинка, придавив ладошкой свой крик, схватила его за руку. Он ощутил ее крупную дрожь и сам невольно затрясся.
– Рви! – приказала она. – Видишь?.. Свет!
И первая стала хватать что-то, встав на колени и постанывая, как испуганная и суетливая бабенка. Андрей хлопал глазами – куда ни глянь, всюду роились зайчики, бились и множились, словно серебристая лунная дорожка на воде.
Альбинка разом ослабела, облегченно перевела дух и сказала, будто после тяжелой работы:
– Слава богу, управились! Теперь держись!
Он же все еще ошалело крутил головой и щупал руками влажную хрусткую траву.
– Да уж опоздал, – как-то ласково и жалеючи вздохнула она. – А я вот успела! Эко, цветов сколь!
В руках ее что-то светилось, озаряя лицо.
– Везучая, – вздохнул Андрей. – Чудная, как и имя у тебя чудное, нездешнее…
Сильный ветер вдруг качнул травы, приклонил их к земле, стряхнув на лицо росу. И пошло гулять по лесу, шевеля и перебирая листву. Андрей задохнулся от ветра. Альбинка прижалась к нему и снова задрожала. В лесу вдруг протяжно заскрипело, заухало, и где-то рядом, обдав свежей листвой, рухнуло огромное дерево…
– Сиди! – выдавила Альбинка, обнимая Андрея. – Нечистая сила беснуется! Отнять хочет!
Лес уже гудел, кроны сосен почему-то гнулись к земле, словно кто-то огромный плющил их сверху, стремительная хвоя носилась в воздухе и колола лицо. Кто-то рядом закричал, завизжал истошно, и Альбинка, подхватив этот визг, нырнула головой к животу Андрея. Он прикрыл ее руками, едва сдерживаясь, чтобы не закричать самому: губы прыгали и не слушались, волосы стояли дыбом.
Ветер опал так же внезапно, как и налетел; через минуту все успокоилось и тихо стало кругом. Альбинка будто заснула, лишь горячее ее дыхание, проникая сквозь его рубаху, согревало зябнущую грудь. И оттого, что она в минуту страха бросилась к нему, ища защиты, и нашла ее, Андрею стало приятно до мурашек на коже. Он тронул ее зажатые, сложенные вместе руки, проговорил:
– Все, тихо стало.
Она боязливо приподняла голову и снова уткнулась в грудь:
– Страшно!
– Не бойся, – успокоил он. – Никого же нет!
– Правда?
– Правда, посмотри сама.
Альбинка села, а потом, встав на колени, долго осматривалась и вслушивалась, не разжимая рук. Наконец успокоилась, и радость прозвучала в ее голосе:
– Успела! На всех нарвала! Всем хватит!
Альбинка была девятой в семье, жили они трудно, спасались чаще всего дармовым хлебом из общественной пекарни. А прежде было их еще больше, но от холеры умерло четверо ребятишек. Пятый же, двумя годами старше Альбинки, выздоровел, когда построили обыденный храм, однако ослаб на голову. Звали его Ленька-Ангел. Почти круглый год он ходил босой, в длинном тулупе без рукавов и бабьем платке. Остановив кого-нибудь на улице, он заступал дорогу и просил «чего-нибудь». Каждый встречный, кто знал Леньку, обязательно давал ему какую-либо мелочь, ерунду – ржавый гвоздь, стеклышко от бутылки или горошину. Ленька был доволен и говорил:
– Боженька велел не трогать пока. Срок не вышел. А как выйдет, я приду за тобой и уведу. Так хорошо, анделы, анделы кругом.
Одни Леньки-Ангела побаивались, обходили стороной, другие, наоборот, лезли на глаза – узнать, не вышел ли срок. Встретить его на улице считалось хорошей приметой. Но однажды Ленька-Ангел остановил старуху посреди села, еще крепенькую и бойкую, заглянул ей в глаза и сказал, чтоб шла домой и ложилась в постель, а «я через часок нагряну и заберу тебя». Старуха ему бублик в руки пихала, копеечку, найдя в кармане, отдавала – не принял.
– Иди, баушка, ступай, – приказал он. – Пора…
Старуха опомнилась, поняла, что на сей раз ей не откупиться, пошла к себе в избу, легла на постель и через час убралась…
Альбинка вдруг протянула руки к Андрею и чуть разжала ладони – лучик света вырвался и проколол тьму, а пальцы ее засветились, так что видна стала каждая жилочка.
– Хочешь, возьми немножко? Чуть-чуть? И моим останется…
– Нет! – замотал он головой. – Зачем?
– Эх ты. – Она снова сжала ладошки. – Тогда бежим! Да не оглядывайся! Упаси бог!
И лучше бы не предупреждала. Они снова бежали по лесу, затем по некошеному лугу, и везде кто-то гнался за ними, почти настигал и дышал в затылок. И нестерпимо хотелось оглянуться!
Когда под ногами захрустела подсохшая кошенина, они повалились на землю и долго лежали, отпыхиваясь. Костры на берегу давно угасли, покосники спали в шалашах, а за рекой паслись невидимые лошади, отфыркивая ночные запахи. В шалаше Березиных горела свеча, зелено просвечиваясь сквозь травяную стенку.
Рядом с людьми все страхи исчезли, и сморгнулись, истаяли зайчики в глазах. Андрей разглядел наконец лицо Альбинки, отчего-то печальное и кроткое. Она лежала, сомкнув веки, раскинув руки с крепко сжатыми кулачками. Босые ступни чуть-чуть выглядывали из-под широкого подола, словно притаившиеся зверьки. Андрей подполз ближе. Жар снова окатил голову, перед глазами поплыло светлое пятно, как от костра. Ему чудилось, будто Альбинка опять заснула – не слышно стало дыхания, и кулачок с торчащими травинками слегка разжался. Андрей подпер голову руками и не скрываясь смотрел в ее лицо. Возникло ощущение таинства, как если бы он был у костра и смотрел в огонь.
– Ты когда вырастешь – будешь жениться? – неожиданно спросила Альбинка, не открывая глаз, и почудилось, будто спрашивает кто-то другой.
– Не знаю… – промямлил он и, спохватившись, добавил твердо: – Буду. Все женятся.
Она резко приподнялась, заговорила громким шепотом:
– Возьми меня, а? Андрейка? Ну возьми! Когда вырастешь? Ведь твой отец взял Прошкину девку? И ты меня возьми!
Андрей вскочил, чувствуя, как трудно становится дышать, словно ночной воздух враз погорячел и обжигает грудь.
– Возьму, – сорванным голосом вымолвил он и брякнул совсем не к месту: – Я тебе платье красивое справлю, с оборками, как у мамы.
И побежал. Альбинка звала его, кричала вслед, чтобы он взял немножко цветов, но неведомая сила словно бы несла Андрея прочь, и ноги едва касались росных верхушек трав…
Он проспал зарю и тот момент, когда мужики вышли с косами, встали друг за дружкой и пошли вдоль по левой «штанине», оставляя за собой шевелящиеся ряды сваленных трав. В это время Андрею снился сон, будто они с Альбинкой бегут по осеннему проселку, а по обочинам полыхает желто-красное пламя деревьев. И дорога какая-то непривычная, похожая на зарябленный ветром речной песок, не тронутый человеческой ногой, и белая-белая. Они бегут, и Андрей кричит, захлебываясь от восторга:
– Здесь мы будем жить! Жить! Жить!
– Жить! Жить! – вторила ему Альбинка без всякой радости…
Когда он открыл глаза, то сразу услышал, как за стенкой шалаша косы тоже выговаривают: жить, жить, жить… И коростели, проснувшись, надрывались от крика: жить-жить, жить-жить! Даже комары за кисейным пологом вызванивали на высокой ноте: жи-и-и-ить…