Хавроновна, из-за ее спины:
– Одуванчики есть будем, лепешки испечем. Мука осталась. Вы не бойтесь.
– Так что вы ешьте кашу, пожалуйста. Больше-то не сварить.
– Плохо, что из мужчин у нас только Лексеич.
Алевтина оборачивается к ней:
– Почему плохо?
– Да бог его знает. Страшно.
Одними губами прошептала, но я разобрала.
Лексеич – это сторож. Какой же он мужчина – низенький, слабенький, только я и боюсь такого, это он выстрелил.
– Поэтому за территорию не выходить, в окна особо не высовываться. Увижу – вообще двери запру, будете целыми днями по комнатам сидеть.
И в наступившей обрушившейся тишине мы услышали что-то далекое – какие-то хлопки, похожие на праздничный салют, вот только никакого праздника.
Взрослые переглянулись, ушли за свой стол.
Тут уж не выдерживаю, зову Крота – пофиг, пусть рядом садится.
– Это что было, Кротик? А?
– Где?
– Ну там, за Сухоной. Это что – взрывы?
Что-то громыхнуло снова: ближе, ближе. Потом остановилось.
– Д-да, кажется, что… – Крот бестолково огляделся, заерзал. – Да. Но это далеко. Не бойся.
За рекой – Город, за рекой – мама. И нам нельзя даже на берег спуститься, посмотреть, прищурившись, а что происходит там, куда не добраться, потому что мост давно взорвали. Красивый был мост, старый. Все хотели ремонтировать, потому как раскачивался страшно, и автобус по нему пускали только один, если переполненный ехал. А если полупустой – не смотрели. И я всегда думала на мосту, а что, если именно я лишняя в автобусе, и из-за меня сейчас мост треснет посередине, развалится, и полетим мы в реку, но неизменно оказывалась на другом берегу, в Городе. А там уже доходила пешком до нашей улицы Ленина, где десять лет жили с папой и мамой, и три года – только с мамой. Обидно, что из первых десяти мало что запомнилось, а только:
обои, сдираемые лентами, а под ними одна газета;
«чекушка», «чекушечка», кукушечка, ласковая моя;
ешь давай, а то сиськи так никогда и не вырастут;
ха, да ладно, что ты надулась, я ж любя;
скажи матери, что вернусь утром.
И на самом деле возвращался утром, пахнущий кислым. И все. Иногда только веселым был, хорошим. Приносил мороженое с шоколадной крошкой, спрашивал, вкусно ли. Мороженое часто успевало растаять, да еще папа не знал, какое хорошее, а какое – так себе, дешевое, и покупал любое, не делал различия, не смотрел пьяным на цены. Но всегда отвечала – вкусное, вкусное, пап, спасибо.
А потом что-то лежало комком в желудке, тревожило, не дарило радости.
– Не бойтесь, – повторяет Крот, – если на две недели, то это ничего. Всего лишь две недели.
– А может так быть, что не на две?
Замираю, и забытый вкус растаявшего мороженого возвращается на язык, и автобус раскачивается на мосту. От моста одни опоры остались, соединенные какими-то остатками железобетона, – автобус теперь не проедет точно, водитель плюнет и выйдет из кабины.
Крот не отвечает, относит пустую тарелку к «грязному» окошку.
А я совсем про Ленку забыла.
Не включается, шепчет она. Теперь совсем не включается.
Ленка показывает телефон – пустой, без палочек.
– Это Алевтина так шарахнула?
– Ну а кто? Включаю и выключаю, а он все равно… Правда, сети и до этого не было, я тебе сказать хотела. И у ребят тоже. Лучше бы не брали с собой.
Как же – лучше бы не брали. Тебе же понтоваться надо, без телефона – никак. А когда увидела двух девчонок с моделями поновее – сникла, расстроилась. Вот так иногда думаю о Ленке плохо, но она знает.
– Пойду в комнату занесу, пойдешь?
– Да мне-то зачем?
Ленка пожимает плечами, но я не говорю: мол, возвращайся, буду ждать на подоконнике. Потому что подоконник – это только наше с Кротом место, только ему могу сказать.
Он самый близорукий из нас, серьезно. Вот и сейчас снимает на секунду очки, чтобы потереть глаза кулаками, идем на подоконник, к окну на лестнице между первым и вторым этажами, где никого, кроме нас, потому что грязно, окурки валяются, но самим не покурить – живо до комнаты воспитателей дым дотянется, они выбегут – не обрадуешься. Сейчас, правда, только Алевтина осталась, и с ней что-то случилось.
Они тебя подкараулят, говорит Крот, когда мы забираемся на подоконник. Балкончики в наших комнатах не выходят на реку, а это грязное забытое окно – да. Мы смотрим: на Сухону в зарослях, ни одного домика, только какие-то деревянные строения с огромными щелями между досками (внутри наверняка грязь и ветер), на пологий берег, на дымы на другом берегу.
Есть ли дым над моей улицей Ленина?
Не знаю, не вижу.
– В каком смысле?
– Ну дурочка, что ли? Подкараулят. Пацаны шептались. Муха, Юбка, еще какие-то шестерки их.
– Подкараулят – и что сделают?
– Ты точно дура. Что можно с девкой сделать?
– Письки у них малы, – говорю храбро, а саму трясет от омерзения.
Потому что было, все было.
Один раз в школьном коридоре дорогу десятикласснику не уступила, Витьке Бритому. Он оскалился, подвинулся, издевательски-вежливо пропуская, а потом зашел со мной в женский туалет, а ведь не бывает такого, чтобы в женский туалет, это вовсе отмороженным надо быть. Но он зашел и достал. Он не стоял у него, совсем, – висел беловатым мешочком, но выглядел отвратительно, словно какая-то кожная болезнь, нарыв. И нужно было посмеяться, высмеять, хоть что-то сделать, но попятилась, вжалась в стенку – точно испугалась, что он заразит меня этим. И Витька приблизился, навис – опустив глаза, я заметила, как пустой беловатый мешочек дернулся, становясь красным, кровавым. И вот тогда испугалась – того, что хоть ты и долго смотришь на что-нибудь, смиряешься, почти привыкаешь, а тут раз – и оно меняется на глазах, становится хуже, агрессивнее, хочет тебя съесть, уничтожить. А ну как сейчас брызнет кровь, попадет на меня?
Почему ты не кричала, спросила потом мама, когда я прибежала после третьего урока, наплевав на все, с растрепанными волосами, оторванными пуговками на белой блузке, почему не орала так, чтобы весь коридор сбежался, все учителя, дети, работники столовой, техничка? Что же не кричала? В другое-то время у тебя голос звонкий, громкий, когда не нравится что-то, когда шмотку новую хочешь.
А тут что?
Но я не хотела, чтобы они прибежали, потому что в том, что я увидела его, уже буду сама виновата.
– Так я не очень боюсь, – говорю Кроту.
– Ага. Ну не боишься – хорошо, а я предупредил. Хочешь шоколадную конфету?
– Ого, откуда?
– Да в сумке нашел несколько, наверное, мать положила. Только подтаяли немного, она же не предупредила, а то я бы в холодильник…
– Пофиг, давай.
Он достает из кармана «Ласточку» – золотистый фантик, фиолетовый птичий силуэт, я сразу узнала: отец и такие приносил, по штучке, по две, наверное, на работе кто-то для ребенка давал, вроде как гостинец. И они долго лежали в хрустальной вазочке для сладостей, потому что я все ждала, чтобы мама съела вторую, но она почему-то никогда не брала.
Мам, ты что, сладкое не любишь?
Люблю, отчего же.
А почему конфету не съешь? Вкусная ведь.
Улыбалась искусственно-ласково, будто не мне даже, а папе.
Ешь, милая. И папе скажи, что очень вкусно было. Обязательно скажи.
И я говорила папе, а он щурился, на маму злился. Хотел, чтобы и она попробовала, чтобы ничего не понимала.
Не понимала, но чувствовала, что у мамы что-то плохое с «Ласточкой» связано, что-то, о чем никогда не скажет.
Но я догадалась – лет, наверное, в одиннадцать, когда папа уже ушел.
У «Ласточки» из кармана Крота прежний вкус – кремовый, нежный, с разгорающимся апельсином.
Но тогда не было ничего, ничего страшного не произошло: Витька Бритый постоял так немного, а потом вдруг надел штаны, сполоснул руки под краном и ушел. А я осталась стоять, вжавшись в стенку. И глупо, но странным показалось, что руки мыть стал, – ведь ничего же не трогал, только себя. Значит ли это, что и он себя считает нечистым, заразным?
Почему-то не думала, что и у Крота вся эта физиология, все белое, а потом кровавое. Может, потому, что он мой ровесник. Может, у него ничего такого нет, а только конфеты «Ласточка» в карманах и Брэдбери на тумбочке.
Все просила прочитать, уж больно понравился маленький рассказ «Каникулы», что нам по внеклассному задавали, но Крот засомневался, пойму ли. Да я, если хочешь знать!.. И стала вспоминать что-то сложное, хорошее, чтобы удивить, пыль в глаза пустить. Но отчего-то вспоминался только Толкин, а ведь он Кроту ничем особенным не покажется, скажет что-то вроде: ага, я читал давно, еще в первом классе, хорошая книжка, но сейчас я другое люблю. И назовет фамилию автора, которую я никогда не слышала.
– Вкусно, спасибо.
– Держи еще, – и он достает вторую «Ласточку», смятую еще больше, плоскую почти.
– У тебя что – их килограмм?
– Вроде последняя.
И нужно отказаться, вежливо будет отказаться, но рука сама тянется, губы благодарят.
И тут мы перестаем разговаривать, потому что снова что-то гремит над Городом, и даже немного стекло звенит, не по-настоящему, а немного вибрирует, на грани ощущения.
Ближе, ближе.
Через два дня овсяного киселя на завтрак стала кружиться голова. И когда встаешь, кружится. И когда сидишь – мерзкое чувство, словно совсем-совсем не хочется вставать, а хочется только долго оставаться в кровати, не шевелиться. Ленка все еще красится, но реснички иголкой не разделяет, стала меньше думать о лице, о колечках.
– И вот хочется тебе красоткой ходить. Ведь ничего не будет, никакой дискотеки.
– Так я разве из-за нее?
Она в платье. В голубом платье, с рукавами-фонариками.
– Надо бы погладить, а то как из жопы…
– Делать тебе нечего.
Отмахивается, смотрит в зеркало – снова первая, мне никакого отражения не достается.
– Ладно, шевелись, опаздываем же. Орать будут.
– Теперь почему-то Алевтина одна…
– Ну тем более орать будет. Как она твой телефон грохнула…
Ленка вздыхает, вытирает пальцем красное с зубов.
На процедурах отчего-то не вижу Крота – ни в нашей группе нет, ни в другой, сосед его по палате молчит, пожимает плечами.
Смутный страх пощипывает сердце, хочется прижать ладонью, разгладить, успокоить. Ленке говорю – я скоро, смотри, чтобы не спалили, что меня нет. А куда… – она начинает, но меня нет. Бегу вниз, к подоконнику, наверное, он вышел посидеть, у него иногда бывает такое, когда не хочется никого видеть, но ведь я ни к кому не отношусь.
На подоконнике Крота нет, и вдруг снова резко кружится голова. Сажусь на подоконник, замечаю – стекло пошло трещинками. Ночью гремело сильнее, из-за этого. Мелкая стеклянная пыль лежит на полу.
Слышно, как кто-то кашляет.
И тогда снизу поднимаются они, все понимаю.
Первым идет Юбка, сразу же встает чуть дальше, к закрытой двери на второй этаж.
Кто-то остается внизу, но не очень далеко, чтобы смотреть.
Подходят Муха и Степка-Степашка.
Если Степашка злился, его глаза красным наливались, мог броситься, начать душить. Ему бы в ПНИ, не сюда. Но вот стоит, и он лучше меня, выше – рядом с Мухой, за левым плечом, а я под взглядами.
– Так это что, – Муха смотрит в окно, на трещину, – здесь, что ли?
– Что – здесь? – отвечаю неприязненно.
– Во-первых, встань, когда с тобой разговаривают.
– Вот еще. Ты что, училка?
– Вставай. Сдерни ее. – Муха кивает Степашке, и я спрыгиваю, уворачиваясь от него.
– А во-вторых, это здесь, да? Здесь ты со своим хахалем встречаешься?
– Ни с кем я не встречаюсь.
(А у самой в голове, где же Крот? Почему не пришел на процедуры? И почему я решила сюда спуститься именно теперь, хотя прежде никогда одна не ходила, все его ждала?)
– Да? А с этим?
Он складывает пальцы колечками, подносит к глазам:
– Этим, как его?
– Мы просто друзья.
– Ага, – переглядывается с дружками, – я решил так: ты меня порадуешь, а я не отдам тебя Юбке. Потому что ты его очень уж рассердила в столовке.
Закричать?
Так я никогда не кричала, даже тогда.
Мама опять спросит почему. Ну потому, мамочка, они подлые, мерзкие, и самой противно становится, если кричишь перед ними, боишься. Лучше уж пережить, все стерпеть.
– Ну что, согласна?
– Иди на хуй, придурок озабоченный.
– Что ж она – ругаться? Степа, а ну, покажи, как надо хорошим девочкам со мной разговаривать.
Я не хорошая девочка.
Степашка подходит, хватает за руки, прижимает всем своим весом к стене.
Потом, когда Муха отходит, все мучительно-черно перед глазами, кровь течет из прокушенной нижней губы.
– Ну что, – говорит Муха, отдышавшись, – поняла теперь, кто тут сука?
Нет.
Бормочу так себе, тихонечко, под нос – что же ты не кричала? – нет, не поняла.
– Кажется, ей хватит. – Юбка говорит неуверенно, нервно, а когда я смотрю, глаза отводит.
Муха дает ему леща.
– Я тебя не спрашивал. Твое дело на стреме стоять.
Я отлипаю от стены, вытираю ладонью его слюну с шеи.
– Надо линять. Линять надо, Муха. Вдруг что-то будет. – Юбка оглядывается по сторонам.
– Ничего не будет, уродик, ничего, слышишь, блин? У нее это не в первый раз, так что ничего.
– Но тебе же шестнадцать…
– Захлопнись.
Он в последний раз смотрит на меня, оценивает, скажу ли я, способна ли еще говорить?
– Ладно, валим.
И он оглядывается еще несколько раз, а мальчики и вовсе не смотрят. Все?
Все.
Все закончилось.
Стираю капельки крови, выступившие из ранок на ладонях, – так сжимала кулаки, а больно только теперь сделалось.
Больше нигде не больно.
Отмахивалась, дралась?
Да, пока за руки не схватили.
Но только не кричала. Застегиваю джинсы, поднимаюсь на три ступеньки, останавливаю себя, сейчас если выйду в коридор, кого встречу? Никого нет, они на процедурах.
Но когда выхожу, оказывается, что все закончилось, они ходят, болтают, сидят на диване в холле, а по телевизору показывают что-то без перевода, может быть, я просто сейчас никакого языка не понимаю, но нет, они нашли какой-то иностранный канал, сидят, радуются, а мне нужно кому-то рассказать, крикнуть:
А ВЫ ЗНАЕТЕ ЧТО СЕЙЧАС СО МНОЙ СЛУЧИЛОСЬ –
нет ничего вы не знаете и если крикну не обернетесь даже не обратите внимание на расхристанный вид спутанные волосы а еще что-то на щеке болит хотя не били нет Муха не бил пальцем не тронул чтобы потом ничего лишнего не сказала так что это получается – я самахотеласамахотеласама, а я ничего не хотела, только посидеть на подоконнике и дождаться Крота
Не хотела, чтобы сдергивали с подоконника, вообще не хотела, чтобы держали за руки.
В коридоре нет ребят, с которыми дружу, только идет Ник – один, он всегда без компании ходит, но когда нужно, вокруг собираются, но он скользит взглядом, удивленно, насмешливо, потому что я некрасивая иду, растрепанная, а на руке набухает кровоподтек, но ведь не видно же со стороны, что Степашка сжал слишком сильно.
Выпрямилась под взглядом, посмотрела в сторону.
Пусть думает, что я просто бегала, прикалывалась. Или упала, хотя смешного ничего.
И, только разминувшись с ним, почувствовала, что Ник в какую-то секунду улыбаться перестал – заметил? – и хотел что-то спросить, но я уже не смотрела, так и разошлись. Вдруг мучительно захотелось, чтобы он остановился, спросил, все ли в порядке, потому что он из тех, кто знает про мой порок сердца, и вообще Ленка, кажется, думает, что он все умеет и знает, надеется на него. Так как же может не остановиться? А вот так. Никто тебя не пожалеет, потому что сама не кричала.
Толкаю дверь в нашу палату – Ленки нет, и хорошо, а то бы начались вопросы, крики – а расскажи Алевтине, а хочешь, я расскажу? – но рассказывать не хочу, а только помыться и расчесать волосы. Только в душевые идти снова через весь коридор, может, стоит дождаться, когда все на обед пойдут? Не хочу видеть никого.
Ложусь на кровать, расстегиваю блузку, чтобы не давило. Запястье набухает кровью.
Кто-то стучит в дверь, тихо и неуверенно. Не Ник, точно.
Ну, кто там еще?
Все же на обеде. Должны быть.
Дверь открывается, а на пороге Крот – без очков, запыхавшийся, темная челка глаза закрыла.
– Кнопка, ты… – начинает неуверенно, останавливается. Достает очки из кармана, надевает.
И хотя плохо – улыбаюсь, он как я, точно как я. Только я давно такая была.
Я застегиваю блузку, приподнимаюсь на локтях.
– Заходи и дверь закрывай.
– Кнопка! Что случилось? Что с руками? А ко мне подошли ребята, сказали – ты на улицу вышла и споткнулась, лодыжку растянула, нужно помочь, а ты вот, вот, ты в порядке… в порядке?
– Какие ребята?
– Ну этот, – он морщится, – странный который. Степа?
– Степашка.
– Ну да.
– И ты ему поверил?
Крот садится на край кровати, трогает мое колено.
– Вроде как с ногами у тебя порядок. Ну что, что?
– Я тебя искала, – говорю, глядя в потолок.
– Когда?
– Когда вниз пошла, на наш подоконник. Увидела, что тебя нет на процедурах, подумала – там. Ну, покурить решил, что ли.
– Да я сейчас особо не курю, ты же знаешь. Осталось что-то в нычке, конечно, но кто знает, когда мы отсюда выберемся и получится ли в палатку сбегать, скажем…
– И тебя не было на подоконнике.
– Да. Кнопка, я же только что объяснил, ко мне Степашка еще до процедур подошел, я только и забежал в комнату, чтобы ветровку накинуть.
– На хрен тебе ветровка, тепло ведь… А сам Степашка где в тот момент был?
– Не знаю. Разминулись, наверное. Но он, знаешь, реально пипец какой странный, я даже подумал, что, ну, вдруг он с тобой кого-то перепутал, потому что лица и имена не очень-то запоминает, даже странно, что твое вспомнил, правильно сказал…
– Он по имени назвал? Не Кнопкой?
– Да. Я даже сначала не понял.
Алевтина растрепала всем. Это Алевтина, больше некому. Болтает про порок сердца, про имя. Трепло, воспитательница называется.
Не стала ничего говорить дальше, а Крот вдруг взял и схватил за запястье, поднес к глазам, чтобы рассмотреть кровоподтек, – и тогда я расплакалась и все ему рассказала. Он молчал, только за руку держал.
Ленка бежит с обеда, резко открывает дверь, прыгает на свою кровать, кажется, только несколько секунд спустя замечает нас. Смущается, садится, юбку поправляет, бормочет – ой, не знала, простите, не видела, что вы тут, но, если говорить откровенно, тебя тут, Кротик, и не должно быть, потому что тут вообще-то девочки живут и кто знает, в каком виде ходят…
– Заткнись, – бросает Крот, и только тут Ленка замечает, замирает.
– Только не ори.
– Бог ты мой, Кнопка…
– Не ори, просила же.
Ленка зачем-то подходит к шкафу, долго роется, отбрасывает шмотки, кидает на пол мыло – дурочка, зачем-то все вместе хранит в шкафу, одежду и всякие лосьоны, гели для душа, поэтому ее топики все время пахнут какой-то дрянью, смешивающейся с приторными цветочными духами.
– Вот. – Ленка держит в руках розовую рубашку с длинным рукавом.
– Это что еще?
– Надень, у тебя на блузке кровь.
Старается не смотреть на меня, но это ее единственная вещь с длинным рукавом, и она стоит, протягивает.
Расстегиваюсь при Кроте, он глаза отводит, точно не видел ни разу девчонки. Не глядя на блузку, засовываю в тумбочку комком, потом постираю. Или не постираю, выброшу, чтобы не вспоминать. Но тогда джинсы тоже нужно, им досталось, но они любимые, синие, хорошие.
– Надо сказать Алевтине, Кнопка. Серьезно, надо. Это уже не шуточки.
– Я не хочу никому говорить.
– И не говори. Я скажу. Ты вообще больна, тебе, может, врач нужен.
– Здорова, – спускаю ноги с кровати, переодеваюсь. Рубашка Ленки неприятно тесная в груди – господи, и зачем же быть такой худой?
– Теперь все худыми станем.
Ленка не злится, терпит меня.
– Кстати, а что было на обед?
– Не знаю, какая-то морковь.
– Морковь?
– Ну да. И макароны.
И только тут я почувствовала резь в желудке, и так захотелось морковки с макаронами.
– Может, там еще осталось? – говорю с надеждой, Ленка плечами пожимает, думает – и как я сейчас о еде думать могу.
– Я сейчас принесу. – Крот поднимается, бросает на меня странный взгляд. – Там наверняка твоя порция где-нибудь стоит, подожди. Они обычно ждут, не убирают сразу.
– Так не дают же выносить из столовой, ты чего, – говорю, но Крот не слушает, исчезает за дверью, неслышно прикрывает.
Ленка смотрит внимательно, слизывает с губ блеск – и когда только успела накраситься, если с обеда шла? – оглядывает, да и мне непривычно в розовой хлопковой рубашке с синтетической нитью, в которой словно бы слишком большая грудь, вот Крот и смотрел.
И он тоже.
Хотя придумал себе дело, за моей порцией пошел, но на самом-то деле тоже смотрел на грудь.
– Скажи, что ты это только что придумала, – просит Ленка.
– Ага. И блузку сама себе ногтями разодрала.
– Я видела. – Она отворачивается. – Слушай, я не думаю, что Кротик что-нибудь в столовке найдет. Надеюсь, он сообразит хотя бы спереть хлеб.
– Его теперь вообще-то по кусочкам выдают, не оставляют так просто.
– И правильно делают. Вечно малышня баловалась, теперь не будут.
– Нам, наверное, скоро придется в Город идти.
– Это зачем?
– Ну зачем… – Ленка мнется, – что уже скоро и макарон не останется, говорит Алевтина, жрать-то что будем? Вот сама увидишь.
– А в Городе где возьмем? Магазины же закрыты или…
– Постучимся, попросим. Что же, неужели не дадут?
Крот приносит одну только морковь – тоненько наструганную соломкой, с капелькой подсолнечного масла сверху.
– Больше нет ничего, – выдыхает, ставит тарелку на тумбочку, – хлеба не допросился. Наешься этим? А завтра… ну, завтра-то все будет.
И я смотрю на меленькую морковь, которая уже пустила сок, или это просто с маслом переборщили, и почему-то от этого неприятно внутри.
Потом у меня пошла кровь.
Это просто эти пришли, эти должны были начаться давно, потому что у Ленки, например, идут с двенадцати лет – она сама рассказала, чуть ли не в первый день, хотя я бы постеснялась о таком. А у меня все не было и не было – мама утешала: маленькая, худенькая, как мальчик, откуда, у такой и в шестнадцать впервые пойти могут, ничего страшного, можно даже к врачу не ходить, смысл жаловаться, когда это нормально? Но все-таки я не думала, что именно сейчас – в санатории, когда не спрячешься, ничего не сделаешь. Прокладку у Ленки взяла, но к вечеру кровь кончилась.
Не знаю, правильно это или нет. В любом случае Ленка бы заметила, возьми я больше одной прокладки, так что хорошо.
Что было?
Ничего не было, показалось, хотя так хотела, чтобы эти пришли.
Крот потом приносит и хлеба – маленький кусочек, засохший немного, явно не из столовки.
– Это вчерашний. Ешь.
– Да он какой-то… Где ты его взял?
– Перестань. Ты пойдешь на ужин? – Ленка все со мной сидела, никак не могла отойти.
– Нет.
– Опять останешься голодной.
– И хорошо. Буду такой же худой, как ты.
– Ты и так почти как я.
– Да ладно, – распрямляю плечи, отчего ее рубашка сильно натягивается, – а вот это – видела? Сиськи-то откуда бы иначе взялись, по-твоему?
– Ну ладно тебе, не в том дело. А в том, что – ну, ты из-за ребят не хочешь идти в столовку?
– Да. А ты бы хотела на моем месте?
– Хрен знает. Я бы орала.
– Ах, ты бы орала?
– Извини. То есть я не думаю, что ты не орала…
– Пошла на хуй.
Пошла на хуй, идиотка.
Вскакиваю и, как была, в рубашке и расстегнутых джинсах, вылетаю из палаты. Из комнаты. Оставляю Ленку, сразу замолчавшую, за собой, за дверью.
А почему бы не пойти на ужин? Ну правда. Войду и скажу.
Чего мне.
В коридоре уже никого, все собрались, из окон свет особый, прозрачный, теплый, и слышен голос Алевтины. Я захожу в столовую, но тарелки стоят не перед всеми.
И все замолкают.
То есть кажется, что замолкли и посмотрели на меня, мол, глядите, она идет, она идет и не стесняется, она сейчас будет есть, хотя у нее идет кровь – они не могут знать про мою кровь, а только думаю – как бы смотреть не в пол, а храбро, на них, прямо перед собой. Мол, глядите – она не боится вас, мрази.
– Привет, – Алевтина зачем-то поднимается, уступает место.
Алевтина уступает место – что-то случилось, что-то страшное, непоправимое. Так ей-то всегда пофиг было.
И тут я понимаю – все они знают, уже знают.
Лицо Ника. Светлые волосы, падающие на лоб.
Мухи нет, а Степашка сидит, он совсем спокойный. Может, он и забыл меня уже – единственный.
Юбка смотрит вниз, ему не хочется, чтобы продолжалось.
Крота нет, но зачем-то жду, сажусь на место Алевтины – она поднимает руку, словно бы хочет погладить по голове, но потом рука опускается, не решившись.
Может, она к грязной не хочет прикасаться.
Может, она не знает, что я сразу же после, дождавшись, когда ребята уйдут на обед, пошла в душевую и долго-долго стояла под очень горячей водой, после которой кожа горит до сих пор.
Скоро приходит Муха, он обычный – садится не к Степашке, а к девочкам. Они чуть напрягаются, нервно смеются, но он не замечает.
А потом понимаю, почему все так ждали Крота, – он заходит в столовую странным, оглядывается, выхватывает взглядом Муху, сильно щурится – на нем очки, но он их приподнимает на лоб, словно бы хочет увидеть Муху в настоящем мире, не в своем, близоруком.
Может быть, он не хотел смотреть на плакат
БЕРЕГИТЕ КАК ЗЕНИЦУ,
потому что, кажется, единственный из нас знал, что такое зеница. Нужно будет спросить.
Спрашивали – знала ли, что он собирается делать?
Знала ли, что он принес в санаторий складной нож с красивыми узорами из окрашенной эпоксидной смолы в рукоятке?
Нет, не знала.
Знала ли, что его отец, отец Крота, когда-то давно принес этот ножик из колонии, где такую рукоятку сделали и ему нож подарили?
Нет, не знала.
Знала ли, что обычно вещи детей досматривают, но только в связи со сложившейся ситуацией они отступили от этого правила, до сих пор соблюдавшегося неукоснительно?
Нет, не знала.
Это потом я буду говорить. Мало говорить, больше молчать, смотреть в стену.
Крот прыгает: никогда не думала, что он умеет прыгать, он же неспортивный, худосочный такой.
Никто не виснет на нем, не хватает за руки – он будто перепрыгивает нас, становится быстрее.
Он бьет ножом Муху. Не вижу куда. Муха вскидывает руки и кричит – тоненько, не своим голосом. Крот вначале отпускает нож, а потом словно хочет вогнать глубже в тело, но тут Муха просыпается – выставляет руки вперед, размахивает беспорядочно, тогда и остальные начинают шевелиться, кричать.