– Да пошел ты!
Он тычет в нос мерзким стаканом, не отходит. Тогда, выставив ладонь вперед, резко толкаю стакан – и вот уже Юбка орет в мокрой футболке.
– Ты дура больная! Мне переодеться не во что!
– И хрен с тобой, сам свою мерзость жри.
Он отходит к пацанам, те над ним заливаются – он и правда весь мокрый, спереди футболка к телу пристала.
– Так уж и не во что. В одной футболке приехал?
Что-то и жалко стало его, Юбку. Может, и не харкал он туда, а это Лена придумала…
Но он как-то глядит исподлобья, выплевывает сквозь зубы – зараза, быстро выходит из столовой. А Муха еще до этого исчез, не заметила, когда точно.
Конопля нервная стала, говорит кто-то из пацанов, на людей кидается. Но никто не заступился, не сказал. Мы сели с Леной одни, последние, пододвинули к себе тарелки с остывшей кашей.
– Он это тебе припомнит, – говорит Лена, но словно бы с уважением, не просто так, – я сама видела, как он одного пацана в туалете выслеживал. Это того, который первым про Юбку заорал, потом привыкли, но тогда…
Не так уж стыдно быть Юбкой.
Я бы и не сказала ничего, не обиделась.
Заходит Хавроновна, огромная и белая, она завхоз у нас вообще-то, но занимается всем подряд, осматривает место преступления – стакан на полу, вода пролита, сахар горкой лежит, потому как Юбка опрокинул, а больше никого, только мы с Ленкой, и мы виноваты.
У нее глаза черные, и под глазами – черное, черный карандаш.
Кажется – вот-вот прорвет тоненькую плотину век и прольется на щеки.
– Это что, девки? Что вы за свинарник. Устроили?
Ей тяжело все одним предложением говорить, нужно остановиться, отдышаться. Ей самой бы в санаторий – только легочный какой-нибудь. Отсюда вижу, как раздуваются бока, ребра, под которыми легкие. Может, туберкулезница, а сама не знает – много раз видела красное на ее подбородке, только это всякий раз оказывалось помадой.
– Сейчас убираться будете.
– Да это не мы, – вяло вякает Ленка, знает, что раз Хавроновна заметила – будем убираться.
– Ага, а кто? – А Хавроновна размазывает носком мужского черного ботинка воду по полу. – Тряпку вон на батарее. Возьмите. Рыжая с пола пусть. Подотрет. А ты со стола.
Можно бы спросить, почему это я с пола сразу, почему я? – да только у Хавроновны нельзя спрашивать. Видела, как она парню затрещину дала – он хлебом кидался. Маленький парень, не помнит ничего, даже не плакал. А вот я увидела, что она и сильнее могла ударить, сдержалась в последний момент, – даже странно, что дышать не может хорошо, а сила такая. Он потом синяк никому не показывал, но увидели парни, когда он разделся в душевой, – большой синяк, кровавый. Вообще не должна бы так Хавроновна с детьми, это даже самые придурки поняли. Маленький парень не жаловался, не понял даже.
Беру с батареи мокроватую, заскорузлую тряпку, быстро вытираю воду, благо почти вся на футболке Юбки осталась, а Ленка выделывается, медлит, я и то говорю – да возьми ты быстро другую тряпку и вытри, а она: нет другой, давай эту.
– Ты чего, – я разгибаюсь, смотрю, – эта же после пола, мы же тут в обуви ходим.
– Да ладно, пофиг вообще. Ну Юбка… Вот я ему устрою.
– Что ты устроишь?
– Не знаю, гадость какую-нибудь. Ты кашу жрать собираешься?
Кашу такую тоже нельзя есть, как и минтай, так что я не ответила – вытерла руки о джинсы и взяла недоеденный бутерброд с колбасным сыром. Хотя каша кажется вкусной – овсяная, без масла, зато посыпанная сахаром, что в наших тарелках уже успел раствориться, исчезнуть, но все равно замечаю по крошечному влажному пятнышку. Хотя на сахар не могу смотреть, все лицо Юбки перед глазами.
Надо спешить, есть быстрее, стараться успеть до того, как Хавроновна вернется проверять – можно посмотреть на пол, – сказать, что плохо стараемся.
– Ладно, – говорю потом Ленке, когда бежим на процедуры, – минтай-то еще понимаю, а чем овсянка не угодила?
(Ленка здесь в прошлом году была, не в эвакуации, просто так.)
– Ну как, там вроде как мальчик один сказал, что нельзя перловку есть, потому что иначе на войну попадешь.
– На какую еще войну? Кто – мы? И потом, это не перловка была, овсянка.
– Один хрен. Не знаю, на какую войну. А только перловка и верно мерзкая, жесткая. В зубах застревает даже. И все равно, что не перловка, один черт – каша.
– Быстрее бы уже родители пришли, они всегда вкусного пожрать приносят.
Ленка помолчала.
– Только что-то давно не было.
И ведь не только ко мне перестали приходить, не только я заметила. Так ко всем. Никто из родителей за последние три дня у КПП не показался.
Но ведь это случайно, наверняка случайно. Ну то есть просто мама… просто ко мне мама сейчас пока не может прийти, а к остальным приедут, и мама приедет, просто нужно дождаться.
Мы долго ждем.
– Ладно, валите отсюда, – Хавроновна возвращается, – у вас же процедуры, опоздаете, а я виноватой. Останусь. Так что хрен с вами. Оставьте тарелки, оставьте. Уберу.
Она не злопамятная, хотя и сильная – в обед уже снова будет улыбаться, вываливая на стол ложки и вилки. И хоть бы на скатерть вываливала, а то ведь это тот же стол, куда после еды грязную посуду ставят, а некоторые еще и грязные пальцы о столешницу вытирают, мелкие которые. Им к раковине идти лень, хотя вон она – прямо возле входа в столовку, а им нет, ничего. Так и ходят с грязными руками.
И о том маленьком мальчике Хавроновна наверняка забыла быстро. И он.
Я понимаю, из-за чего все, а Ленка делает вид, ей ведь еще жить со мной. И некуда деться, все палаты заняты, а у нас-то она буржуйская, двухместная, остальные втроем-впятером. И только Муха один. Да, еще Крот вместе с Гошиком, тихим пацаном, но им так случайно повезло.
Бежим делать упражнения – мы опаздывающие, потому с Ленкой в одной группе оказываемся, хотя нам разное нужно.
Раз – смотрим вдаль, на кроны деревьев. Там тоже отсчет: раз, два, три, четыре. Считает тетенька без имени, к ней даже Алевтина никак не обращается.
Раз, два, три, четыре. На пальчик смотрим, на пальчик.
Смотреть нужно без очков, поэтому никакой дали я не вижу – только окно. Ленка видит лучше, поэтому среди деревьев может разглядеть и птиц – однажды сказала, что заметила какую-то лесную, пестренькую. И ясно, что выдумывает, – до леса далеко, никто к нам не прилетит.
Эй, Кнопка.
Я не Кнопка, а Конопля, но вообще-то можно уже забить.
И Ленка не Ленка, кстати, все забываю сказать – это потому, что у нее толстовка была с надписью LENA, фирма такая, наверное. А так по-другому зовут, теперь даже для Алевтины сделалась Ленкой, и так будет, пока кто-нибудь не заглянет в ее карту. А мы не любим, когда смотрят в карты, там про нас правда.
Алевтина подходит ко мне, касается плеча.
– Ты что упражнения не делаешь?
А я делаю, просто не могу же мимо нее в окно смотреть.
– Ладно, я тут хотела спросить, а что, тебе операцию разве никакую нельзя?
– На глазах?
Замираю, шепчу. Тут ведь никому нельзя на глазах, из тех, у кого близорукость, астигматизм. Наши глаза еще растут, и не знаю, когда вырастут совсем. И ехать придется в Москву или не знаю куда еще, в Городе не делают такого, даже близко не подходят к нашим глазам.
– Нет, на сердце… У тебя же порок?
Пожимаю плечами, смотрю на палец. Раз, два, три, четыре, считает женщина без имени. Она бы отругала Алевтину, что та подходит и отвлекает, ведь и так плохо делаем, не стараемся, ерундой страдаем, но Алевтина вроде как главная здесь, поэтому женщина сдерживается, не смотрит.
– Ладно, потом.
И Алевтина отходит.
– Слушай, – потом спрашиваю Крота, – а что такое порок сердца?
Он снимает дырчатые дебильные очки, которые на него вечно цепляют на процедурах, но на него одного, потому что мелкий, забитый, а нормальные парни такое ни в жизнь не наденут – все срывали с себя, один даже растоптал, сказал, чтобы в жопу себе засунули. А Крот один надел, получается – оттого и Крот, я так думаю.
– Крот? Ну что такое порок? Ты же умный.
И правда умный. Шестиклассник, а знает про горы, реки. Какая самая глубокая, какая самая высокая. Может, и про порок знает.
– Это когда шумит что-то внутри, и от этого можно умереть.
Это у меня внутри так шумит? Как она поняла?
– Ясно.
– А тебе что до этого? Может, у Малыша услышала? Так это он так дышит, для собак нормально.
– Нет, кажется, это у меня.
– Не придумывай. Просто так, ушами одними, это нельзя услышать. Это фонендоскопом – ну, знаешь, когда такой холодной трубкой по груди елозят? Вот тогда врач может что-то сказать.
– И ничего я не придумываю! Мне, может, Алевтина… – а потом думаю: и чего я его пугаю, признаю́сь? Пусть лучше моей тайной останется. – Ну да, а вообще у Малыша тоже.
Малыш внизу живет, это наша собака, о ней взрослые не знают, поэтому смотрю выразительно на Крота, он качает головой – ладно, не бойся, не слышит же никто. Малыш кудлатый, точно маленький барашек, а мы все думаем, а не подстричь ли его? И ведь подстрижем, только хорошие ножницы нужно найти, острые.
– Пойдем сегодня родителей встречать? На КПП? – говорю.
Почему-то не хочется с Ленкой, а Крот все же мужчина.
– Кнопка, а почему ты думаешь, что родители придут?
– Ну не знаю. Должны.
– Ладно, мы сходим, конечно, но ведь не факт… Уже пять дней никого. Ты же понимаешь.
– Не, не понимаю.
– Ты же понимаешь, почему нас сюда отправили.
– Не понимаю. У нас всех проблемы со зрением, мы лечимся, вылечимся – выйдем.
– Мы не вылечимся. У меня минус шесть, и дальше хуже будет. И нас не для этого привезли, ты же знаешь.
– Да ну тебя в пень, – отворачиваюсь, не обижаюсь, а так только.
– Эй вы!
Тетенька без имени останавливает взгляд на нас, и только тогда Крот торопливо надевает очки, а я смотрю прямо перед собой – никакой дали, ничего, из окон только верхушки деревьев виднеются. Какие там деревья – зеленые, большие, какой запах у коры, нагретой июнем? А нам до тех деревьев не дойти, днем, по крайней мере.
Ох и смеялась я вначале – как же так, нельзя на улице дальше КПП ходить, а он ведь только так называется: будочка и охранник сидит, даже шлагбаума нет, а только калитка в заборе. Нельзя через эту калитку днем идти, а ночью можно выйти и добежать до деревьев – вон до тех зеленых, лип или тополей, мы не знаем их названия, до сих пор не знаем, как и любых трав во дворе. Разве что одуванчики узнаем, но и они скоро отцветут, станут белыми.
А оказалось, что и на самом деле нельзя.
Я думала, что охранник – добрый дедушка и просто так сидит, смотрит, чтобы к нам на территорию какие бомжи не зашли.
Но когда открыла калитку, вышел и он.
– Назад, мелкая.
– Почему?
– Потому. Жми назад, не велено выпускать.
– Как это?
Он не ответил, а все ждал, когда я назад поверну. У него ружье там в будочке, без шуток. Я замешкалась, а он потянулся к ружью – вот испугалась!..
Сразу к Алевтине побежала жаловаться, что же такое происходит, почему не выпускают? А она не пожалела, по голове не погладила, оглядела с ног до головы, взяла бумажную салфетку и стерла кровь с царапины – от страха расковыряла, когда со сторожем разговаривала, или просто зацепилась – не заметила. Алевтина сказала, что нельзя выходить. Совсем нельзя. Нет-нет, ничего такого. Просто она за всех отвечает, а ну как потеряемся?
Кто потеряется – мы? Я?
А мало ли. Тут же вода близко.
И правда – стоит санаторий на берегу Сухоны, в воду глядится. И мы станем глядеться, если уйдем. Так она думает.
А потом всех собрали в фойе и – и я уже забыла, может, и правда не положено выходить, я же ни разу не была ни в лагерях, ни в санаториях, не знаю порядков – объявили еще раз, что выходить запрещено. Заходить тоже. У Алексеича ружье не на нас, а на тех, кто захочет зайти.
Глупость какая, на родителей, что ли?
Пока без родителей, сказала Алевтина.
– Упражнение делай, – тетенька без имени подошла близко, – или такой же хочешь сделаться?
Кивнула на Крота.
Крот хороший, но я не хочу быть такой.
Даже когда он снимает черные дырчатые очки, вокруг глаз надолго остается черное. Не стирается, хотя мы с ним мылом в умывалке терли и спиртом из медпункта – зря только, чуть глаза не сожгли. Не проходит, все на том. Он не на Крота похож, а на меня год назад, после того удара. Только у него темнее, страшнее. Может быть, тоже ударили. Может быть, просто упал.
– Как ты так, Кротик? – говорила, пытаясь протирать это темное куском ватки. – Упал, наверное? Больно было?
– Да я не падал, это давно.
– Как – давно?
– Да с детства еще. Это пигментация.
– Что?
– Ты не знаешь такого слова?
– Нет, просто странно…
– Что странного, просто это не из-за чего-то плохого, а все думают – из-за очков.
– Тогда зачем мы отмывать пытались, разве это… эта, как ее… пигментация? Выходит, что это все равно что веснушки мне соскабливать – глупо.
– Ну да. Я просто хотел, чтобы ты убедилась.
Странный он. Иногда говорит – словно по книжке читает, иногда – обычно, как все пацаны. Не знаю.
Ему тоже тринадцать.
На обед дают минтай, твердый и плохо размороженный внутри. Но не решаемся сразу отложить, вот когда кто-нибудь из старших – наверное, все-таки Ник, не Муха, – отодвинет тарелку, это будет вроде как знак. Но Ник не отодвигает, трогает вилкой.
– Что, – говорит Муха, – ребзя, носы воротите? Тухлятина, да, – он смеется, делает вид, что сейчас будет блевать: вздрагиваю и отворачиваюсь.
– Да ты что плетешь, придурочный. – Хавроновна грузно подходит, наклоняется, нюхает рыбу; пацаны переглядываются, кто-то нарочно в воздухе показывает что-то огромное, разводит широко руки. – Ты что говоришь-то, думай. Какая тухлятина? Не с океана, да, но и не с помойки. Мороженая.
– И в самом деле. Нормальная рыба. Рыба как рыба.
Это Ник говорит, и Ник пробует. Берет кусочек на вилку, жует, спокойно, долго, напоказ.
Нику пятнадцать. В плечах узок, но высокий, звонкий какой-то, худощавый. И как-то его голоса больше слушаются, если только Муха не перекрикивает. А он не перекрикивает, больше прислушивается, выжидает.
Мы смотрим во все глаза.
А он живой, он жует. Медленно, с закрытым ртом, маленький кусочек. Прожевал, оглядел нас.
– Можно есть, ребят. Нам надо есть эту рыбу.
И потянулись, сначала нерешительно – проголодавшиеся за день, и только Хавроновна взглянула на Ника – тихо, непривычно для себя, проницательно. Отозвала его в сторону, когда народ завозился, зазвенел вилками, заговорила. Я прислушивалась, но не смогла ни слова различить из-за гомона.
Крот глядит странно, вдруг трогает мою руку – хочу убрать, но только все равно никто не замечает, доедают рыбу с пюре. И кажется ли, что пюре дали меньше сегодня – на ложечку, но меньше? Нет, мерещится, у других-то наверняка как раньше, а тут Хавроновна ошиблась, задумавшись о своем. И минтай вовсе не такой мерзкий на вкус, просто перемороженный, безвкусный. Ничего.
– Ты чего это?
От него пахнет морем.
– Ну, она ему сказала, что вроде как нам еду больше не станут возить, – говорит Крот.
Смеюсь. Как не станут, Крот ты Кротище, а что же мы будем есть? Ты хоть думай, а потом говори. Еда мерзкая, слов нет, но без нее же не оставят. Вон с утра хлеба сколько было.
Крот пожимает плечами, вытирает глаза – бесполезно вытирать, сколько пытался, но жест в себе не победил.
– Не хочешь – не верь, а я слышал. Хавроновна с Алевтиной разговаривали в комнате воспитателей.
– Что же – подслушивал?
– Ну а если и подслушивал, то что? Важное же услышал. И Ник знает.
Смотрю на Ника, на тонкое прозрачное лицо с редкими капельками веснушек – кисть стряхивали, попало. Нет, он не будет тухлую рыбу жрать, у него дома небось и красная икра в вазочке была, и заграничные шоколадные конфеты с орешками. Но вот ест, и маленькое волоконце мертвой рыбьей плоти заметно прилипло к его подбородку. Гадаю – скажет ли кто? – потому что нельзя такому лицу, такому мальчику иметь на себе что-то плохое, смешное, нелепое, что на самом себе не рассмотришь. Но никто не смотрит, а только я. Крот с его глазами-кружками и не разглядит ничего, особенно маленького, белого.
А я – кто? Я ему совсем никто – как скажу?
– Ник, – шепчу. – Ник.
Он поворачивается, смотрит удивленно, но не так – мол, кто это заговорил? Наверное, Юбка уже растрезвонил всем, какая я сучка. Да и остальные. Потому могу и самому Нику сказать – и плевать, что он заявился в санаторий в черных обтягивающих джинсах и белой футболке с лейблом, названия которого мы даже не смогли прочитать.
Кажется, по-испански написано.
– Да?
Он уже прожевал, а остальные к тарелкам потянулись – поднялся рыбный запах.
– У тебя на подбородке тут…
Показываю на себе, а он смахивает пальцами и царственно кивает – спасибо.
Ничего?
Ничего больше? Не смущается, а любой другой бы смутился.
Но он больше не разговаривает, доедает рыбу – до самого последнего кусочка, опавшего с разваренных костей.
После все животами немного мучились, потом привыкли. Наверное, только я единственная и не стала минтай пробовать. Бог его знает, что дальше получится, а только сейчас и от запаха мутит. Ник, а что Ник? Выискался, я под его дудку не собираюсь плясать.
– Ну и дура, – говорит Крот, – через день-два поумнеешь.
Но через день минтай пропадает, и вообще все пропадает.
Сидим за завтраком, а там каша на воде, Муха смеется, а ну как пост начался, а мы и не в курсе?
– Да-да, пост, – кивает Гошик. Ему бы только согласиться с кем-нибудь.
– Да нет, какой пост – лето. Пост всегда зимой, разве не помнишь?
Не думаю, что он помнит. Он интернатский же, какой пост? Там все по норме, не бывает другого. Мы с мамой тоже не соблюдали никогда, только делали на Пасху творог с застывшим растительным маслом, украшали изюмом и шоколадной стружкой. Иногда покупали в киоске маленькие куличи, но никогда не носили их в церковь, как будто думали, что купить достаточно. Нет, ничего не достаточно, а нужно было ходить, тогда бы увидела красивые, теплые цвета и иконы, женщин в платках. Сама бы надела платочек. Косыночку, папа раньше просил, чтобы мне повязали косыночку.
Потом ее сменили на взрослый платок, только папа ушел, и в церковь одни с мамой не стали ходить. Кажется, мама даже немного злилась на нее, на церковь. Что красиво было, что стояли во дворе над длинным столом и втыкали свечки в бумажки на куличах, чтобы воском не залить, зажигали от уже горящих, локтями не толкались, прилично себя вели, тихо. А потом выходил священник в золотой одежде, блестящей на солнце, и брызгал на все, стоящее на столе, святой водой, но не сильно, так, чтобы белая сахарная глазурь не растеклась. Тогда мама умела печь куличи в особой форме, доставшейся по подписке на какой-то журнал, а потом разучилась.
Вздыхаю, вспомнила, что все еще сижу над холодной кашей на воде.
Все сидят, кто-то ест, кто-то возмущается, пацаны придуриваются, Муха скалится, Ника нет.
– Что, не вышел твой принц?
Это Ленка толкает в бок, дразнит. Перед ней нетронутая тарелка. Тут по-новому смотрю на нее, на ее руки, а они тоньше моих, белее.
Какой еще принц? Почему – мой? Хочу поправить, спросить, но руки отвлекают, хочется больше о них говорить, не о себе. Вспомнила, как Ник за завтраком вдруг посмотрел на ее ключицы – еще до всего, до отвратительной выходки Юбки. Сама не знаю, почему подумала.
– Эй, ты сколько весишь?
– Я-то?
Она кокетливо собирает рубашку на талии с двух сторон, показывается, хотя никто интересный не смотрит, только я.
– Когда в последний раз взвешивали, так сорок два. Сейчас уже сорок, наверное.
– Ну и что дальше?
– А что? Я давно хотела сорок. А лучше – тридцать восемь, да, пожалуй. Такая жирная была в седьмом, не представляешь. Теперь-то хорошо. Жалко только, что шоколада не дают. Один кусочек съешь – и вроде как наелась, можно гулять до вечера. А так все время думаю про еду.
Психичка.
А как нужно выглядеть? Так и нужно.
На ней обычная рубашка, не топик, топик утром вроде как не носят, теперь даже Ленка сообразила.
– Ты кашу-то съешь хотя бы.
– Говорили же, что нельзя кашу.
– Это не перловка. Это рис или что-то такое, только желтое. От нее не умрешь.
– Ага, конечно.
– Лен, ну смотри, все едят, даже парни. И никто не боится попасть на войну и умереть. И потом, тебе бояться – девочке…
– Кто не боится?
Это не Лены, другой голос.
Ленка хихикает, отпускает рубашку, расправляет, чтобы заломов не осталось. Погладить негде, хотя в первый день она и спросила про утюг. Ох и смеялись, ты к школе не нагладилась, да? Но Леночка ходила аккуратная, красивая. Даже странно, что ее Муха до сих пор не позвал, а она поклялась, что нет, не звал, ни разу, а она не врушка вообще.
Она же красивая, самая красивая. Еще и взрослая. Длинные мелированные волосы, вот эти черные ресницы, разделенные тонкой иголочкой, – смотреть бы только на нее. Уже шутила о страшненькой подружке, но только страшной меня даже в школе не называли. Да и не подружки мы – соседки. Так, оказались. У меня пока только Крот друг тут, но не с пацаном же в столовке садиться, ржать будут. Но только Кроту пофиг, он и сам может подсесть.
– Кто не боится? – повторяет Ник.
Он высоко над нами, высоко светлой своей длинноволосой головой. На нем другие джинсы, синие. Футболка – белая, не мятая, а как будто бы он тоже с самого начала утюг спрашивал, но только ему нашла Алевтина, из дома принесла, когда еще ходила домой.
– Никто не боится. С чего ты взял?
– Ну не знаю. Может, вы боитесь поправиться? Так вроде вам не грозит.
Ленка хихикает, и кругом хихикают, а Ник некоторое время стоит над нами, потом уходит к своим.
А меня вдруг словно теплым одеялом накрыли, он сказал, что вам не грозит, не грозит вам, то есть не только Ленке, что дома целый день на кусочке шоколада держалась, но и мне. А разве можно меня с Ленкой сравнить, когда я не умею так выгибаться, чтобы ребра отчетливо видны были?
– Ладно, пойду тарелку отдам, все равно не буду, тебя ждать? – Ленка поднимается, поправляет волосы.
Киваю, всегда же друг друга ждем, что спрашивать?
Никогда не видела, чтобы она заплетала косички или хвостики, только распущенные, немного измочаленные на концах из-за обесцвечивания; думала, что так только у теток каких тридцатилетних бывает, а вот оно что. Это краска Palette, сама крашусь в ванной, красиво? Чтобы в парикмахерскую не ходить, а то там тетка орет больно.
– А ты в какую парикмахерскую ходила, не в ту, что напротив рынка? «Локон» или как-то так? Там еще длинный коридор?
– Да, да, в ту.
Помню ту тетку – первая над моими рыжими бровями посмеялась, потом уговаривала: ничего, вырастешь, захочешь – красить будешь. А я не хотела красить, хотела только, чтобы никто не смеялся.
Так ей и сказала.
А она раскраснелась вся и ответила, что если родители не научили, как разговаривать со старшими, то и нефиг в парикмахерскую ходить, болтайся дальше лахудрой. Но она не была никакой лахудрой – только аккуратное каре, немного отросли волосы, хотела подровнять, но ничего. Ходила так, а потом привыкла к отрастающим волосам.
Да, помню тетку.
Ленка возвращается странная, удивленная.
– Хавроновна сегодня не забирает тарелки у тех, кто не доел. Говорит, кругом марш, за стол. Доедай. Прикинь?
– Ну, лютует. Хотя чего ей?
Сама не хочу доедать – тем более что каша остыла.
Шум в дверях – входит, вбегает Алевтина. Я аж с ложкой возле рта застыла, она никогда не вбегала, никогда, только двигалась плавно, лениво; не из-за большого веса, как Хавроновна, а просто – берегла себя. Шутила – и от пожара не побежит, поплывет.
– Ребята, – говорит Алевтина, – а ну все замолчали, разом. Тарелки отставили, все потом. Чтобы я звона ложек не слышала!
Кто-то заворчал, не послушал.
Тогда она поднимает ближайшую пустую тарелку с потеками каши и с силой грохает об пол – только Хавроновна не бежит, не ругает ее, не причитает, что вот сейчас полы оттирать, а технички нет, сбежала она еще тогда. А когда – не знаю; наверное, в тот день, когда охранник перестал выпускать за территорию. И до сих пор гул в голове стоит, не стихнет. Надо будет Кроту рассказать, если он про порок сердца понимает, то неужели с такой ерундой не разберется? Вон он, Крот, через двоих – далеко. И не видит, все в тарелку смотрит. Может, догадается после еды подождать, не бежать стремглав из столовой?
Под пальцами Лены легонько пиликают клавиши «Нокии».
– Слушай, не дашь маме сообщение написать?
– Да я дам, – пожимает плечами, – но только смотри сама…
Не всерьез Алевтину поняли, зря. Тарелка-то громко бахнула, громче телефона.
Алевтина нависает над нами, выхватывает телефон из рук Ленки.
– Ты тупая, да? Не понимаешь?
Это Ленке, не мне, хотя у меня голос громче. Это из-за порока, вроде как жалеет, считает больной. С того раза ласково разговаривает.
– Это я сказала, Алевтина… Петровна, – вспоминаю отчество.
– Ну так что, что ты? – не меняет голоса, но на меня не смотрит. – Просила же помолчать! Телефона не жалко, значит?
И вдруг она разжимает пальцы, и «Нокиа» летит на пол, прямо на плитку, как до того тарелка. И хотя удар слабее, неслышный почти – все замирают, останавливаются. На Ленку жалко смотреть.
Ничего не будет телефону, шепчу, помнишь, как пацаны о гараж кидали, а он все равно работал потом? Это же «Нокиа», они самые надежные. Не реви только, нельзя сейчас.
У Алевтины сумасшедшие красноватые глаза.
Ленка дергает плечом.
Надо, чтобы молчали.
Чтобы вообще не произносили ни звука.
– А теперь я скажу, – рявкает Алевтина, – только давайте без криков, без истерик, все взрослые. Ну, нескольких десятилеток не считаю. Я думаю, вы поняли, для чего ваши родители отправили вас в санаторий «Алмаз».
Мы знаем, для чего, все просто.
Глаз – алмаз.
Наши глаза горят, точно алмазы.
Случайно срифмовала, сама не заметила, а ведь смешно.
– Они не хотели, чтобы вы оставались в Городе, потому что там стало слишком опасно. Мародеры появились, а еще стрельба… она же не утихает, стрельба. Но вот так оказалось, что у нас небольшая проблема – нам не смогли подвезти продукты, застрял грузовик. Это на неделю, на две, потом-то приедут обязательно. А сейчас придется ужаться, ну и в плане питания не быть очень-то разборчивыми… Да?