bannerbannerbanner
Муравьиный бог: реквием

Александра Николаенко
Муравьиный бог: реквием

– Чего, ба, не дойдут?

– Широ́ко здесь канал переплывать, началом линии пойдуть, до нас собаки слають…

– Ты услышишь?

– Чаво же не ушлышу-то…

И подорожником заткнет в ушах от старика, во рту от гнили – и храпит.

Собаки перекличкой в темноте с начала линии всё ближе воют, и сердце думает: идут…

– Ба! Ба!

– Чаво ты…

– Ба… Идут!..

И с подорожника шипит:

– Да шпи, ополоумный, первый чась…

– Ба… да идут!

– Не те. Ш покойников они, ш воров-то лають, шпи, во шне, быват, и шмерть прошпишь… то мало осподу приштало-то во шне? Который угорить, какой живьём сгорить, какого котик серой убаюкать.

– Какой, баб, котик… Ба!

– Чаво?..

– Какой, ба, кот ещё?..

– А то шквось штены ходить коть, какой жамок ни жапирай. На хрудь приляжить, старь, молодь – приляжить, швярнётся, замурчить и в камянь обернётся. Тяжёлый камень, не вздохнуть. Удо́хнешься, под утро баба хвать, а уж холоденькой ляжишь, прибрал осподь бессмертну душу.

Собаки лают, воют, дверь скрипит, из Долгопрудного бандиты линией идут, как поросей, хозяев вяжут, режут, она храпит, проснётся и бубнит за стеночкой покойник; заснёшь – и смерть проспишь, проснёшься мёртвым. Бессмертну душу в рай, жарок червям, а косточки земле.

– Петруш, жавой?

– Живой.

– Жавой, тохда вставай.

8

Добжанский кот гулял с тех пор участком в полной власти, пока их в доме нет, нахально на веранду заходил, с кастрюль сбивая крышки, громыхал, тянул курятину с бульона, с безделья жаб и бабочек давил, завалинкой укладывал придушенных кротов и мышек тюльки, под пугалом сидел, синичек караулил, гад такой.

Петруша шланг опять тянул, травой разматывая кольца, и, отвинтив рычаг, окатывал кота и пугало водой.

– Ты чё ж творишь, бисова сила?

– Я, ба, кота…

– Да де кота? Кота няма, а баба вся в мокре́.

– А я, ба, видел, что ты там?

– Проклятый идоль. Хлаза из жопь и руки из овна.

Кота поймала на своём участке Сашка, на полосе нейтральной с рук на руки отдала, судить.

Судить затиснули в корзину, едва с шипящей мордой и когтями упихав, закрыли с бочки кругом, поясом на бантик, сверху кирпичом, к сараям унесли. В тени сиреневых кустов под верстаком за воровство, убийства и разбой, особенно за Ваську, голосованием два на одного приговорили к смерти, чрез повесить или утопить. Пока судили, кот орал как режут, выл и дрался сам с собой, спиной под бантиком приподнимая крышку и кирпич. Так жить хотел – через плетёнку лезла дыбом шерсть. Они, убийцы, только одного боятся – когда берут и убивают их.

За адвоката говорила Сашка. Что если всё-таки его того, то вместе будет с Васькой, раз Васька в нём, – а может, там живой?

– Ты дура, что ль?

Пока поспорили, Добжанский душегуб корзинку опрокинул и пулей сквозь садовые ряды к своей спасительной Добжанской побежал и больше в руки даже Сашке не давался, на жилы шмоть – и то не подойдёт, признал врага в лицо и власть над силой силы. Но меньше воровать и убивать не стал – хитрей, шустрее воровал, быстрее убивал. Почти догнав его Добжановой калиткой, где кот, как тень, в та-а-кой вот под доской зазор – и жив, а ты в забор и лбом, Петруша обещал ему через сомкнувшиеся доски:

– Ну ладно, сам подохнешь, крыс.

Ему, как в «Острове сокровищ», нарисовали с Сашкой на картонке круглой метку – череп, две кости́, подсунули под щель Добжанского забора, и долго по соседям глупая ходила бабка с чёрной меткой, выспрашивать, чаво жа это? есь ли совесь у людей?

В пустом гнезде, приставив лестницу к стволу, повыше лестницы вскарабкавшись по веткам, нашёл Петруша сколотую Васьки скорлупу и ситечко, три чайных ложки, три гвоздя, шурупов, золотое мамино колечко, что потеряла в том… нет, в том… нет – в том ещё году.

– Ба! баб! гляди чего… в гнезде нашёл.

– Чавой-то? Ну-ка дай-ка… божички мои, не то ли, Петя?

– Мамы…

– Покойник, слышь? Колечко Маши-то! Кольцо в гнезде нашлось…

– Неть, бабочка моя…

– Чаво ж ты – нет? Не помнишь, што ль? Какое потеряла в том году, не помнить он…

– Бы бабочка моя? ну ладно, ладно…

– Иму и ладно, божи мой… А што ты помнишь, што ты помнишь, гуль ямной, чаво ты жил, скажи? Как лил да гнил… как хвощ с подъюбы до подъюбы во́храл…

– Бъять! – И от удара в гробовину лязгнуло стекло.

– Одна похоронила…

– Бъять!

– Бей, сучив коть, без памяти помрёшь, пред богом чисть и на земле не виноват… Чаво творишь?! У силы голова в кулак ушла, куда молотишь, треснет же стекло… Ну, бей, на щасье черепков в совочек заметю.

И, в кулаке тесней сжимая мамину пропажу, под крик, под стук Петруша вспоминал, как позапрошлым летом кольцо искали с папой по всему участку, за калиткой, по сумеркам, до самой темноты, и в темноте траву пятном фонарика светя. Она с крыльца на заросли крестилась, говорила:

– Осподи помилуй, не к добру…

И мама плакала, а папа говорил:

– Маруся, муравьёв-то пожалей, тебе кап-кап, а им потоп. Найдём.

И вот нашли.

Нашёл и думал, как бы маме с папой показал сейчас кольцо, и с любопытством наблюдал, как подоконником от стука ползёт на край её пиалка с киселём.

Вся вишня кончилась, и, выплюнув последним камушком на блюдце в вишнёвый холмик черепков, Петруша тюкнул пальцем в сладко-терпкий сок и, палец облизнув, собрав с тарелки остальные капли-лужи, проголодавшись, через стол на папу посмотрел.

– Что, брат, ещё бы, а?

– Ещё бы… да…

– Хорошенького понемножку, – сказала баба, тоже в блюдце косточкой стрельнув. – Животик заболит.

– Пойдём-ка, брат, – и папа ссы́пал с блюдца и перемешал в ладонях погремушкой от круглых косточек уже сухие кругляшки.

Они пошли за дальнюю калитку, разрыли на кургане ямки, похоронили косточки в земле и сверху в каждую могилку воткнули спички с красной изолентой, как флажки. Петруша с подозреньем оглядел вишнёвое кладби́шко: как в сказке вроде обманули, обхитрили Буратино денежку зарыть.

– А будет что?

– Да сам не знаю, брат, ты просто поливать не забывай и жди.

И ждать, чего не знаешь, было даже интересней: он поливал, не забывал и ждал до осени чего-то, не дождался. Всю зиму вспоминал и ждал, особенно когда в заказе мама или папа приносили банку чешского вишнёвого компота, консервной косточкой втыкал в цветочные горшки и тоже поливал и ждал. И следующей весной вишнёвый садик за калиткой ростом чуть повыше стлевших в зиму спичек в три черенка поднялся над десятью флажками из земли.

– Петруша!

– А?

– Уснул-то де? Сказала-т что?

– Чего?

– Да мухой, што ль, сдуваеть, говорю? Чаво-чаво… Обмой, обтри, да к папе в тумбочку положим, чаво ж один, как не женать, ляжить, ручальное колечко-то, чаво. Ивана там отдали, его-то не было на ей.

Дед больше не стучал, отвоевал, отбушевал, отплакал; горячий ветер облаком парным нёс от кургана мёд цветущих лип, мешая с облаком обеденных котлет. Притихший дом, умолкший сад и свечи синие люпинов, на светлой стороне пустой стена, горячая плитой. На солнечном огне тяжёлый зной волнами зыбкого желе и шорох мёртвых лепестков, воронкой закруживших дном эмалированного таза. Она шинкует, крепко ухватив охапь кровящей зеленью Иван-травы, газеткой расстилая на полу «шушить», и муравьиные ручьи плутают в буквах прошлолетних новостей, среди сиреневых и жёлтых лепестков.

– Двоеголов, Петруш, жанатая трава…

И он кивнёт, не слушая, не слыша.

– На стебле-то одном, смотри, он да она, Иван да Машка…

И с корнем, как попало по жаре, он собирает по кургану, единым стеблем выдирая сине-жёлтые цветы, и высыпает из мешка поверх по горку разноцветную в тазу.

– С землёй куда нанёс, землю шушить?

– Они не рва́лись…

– Не рвались… ножницы на што?

– Так ты же не дала.

– Чаво ж все ножницы тебе, бездонному, курганом хоронить? Иди, стрясай…

И сыпется под ноги с бороды кургана мёртвая земля, и разбегаются в саду лесные муравьи. Затиснув ниткой рот, стирая кровью пот, она шинкует с муравьями, с пальцами и плачет.

– Чего ты, баб? Давай, ба, я…

– Остань ты, Христа ради, оть мяня, хлаза б мои не видели тебя да дети не родили… – И так рванёт точёной саблей стали по стеблям, что долго кровь за ней – кап, кап, густыми осьминожками в газету.

Солнцестоянья бог, Купала с Костромой, купалья мавка – иван-да-марья, верности трава, два цвета на одном, соединённые стеблем каким-то добрым волшебством счастливым. И, руки обжигая, плечи, шею, муравьём до пота с кровью злым, переменяя, где от солнца потеряла цвет, она ссыпает серый чай по банкам, чтобы покойника зимой с одра поднять отваром с запахом газетного листа и чёрной муравьиной солью.

– Петруш…

А может, показалось, не звала.

– Петруш!!! – как будто кто зарезал, заорёт.

– Чего?

Он подойдёт, она молчит и режет.

– Чего ты, баб? Баб, ты звала?

– Не дозовёшь.

– Чего?

– Убей-ко вон – комар, што ль, чешется спиной, не дотянусь.

– Не, нету, баб. Чего ты плачешь?..

– Нету? Чешется-то там…

– Ба, ну чего ты… баб?

– Чаво. Шмяшно пожи́ла, от и плачу. Коротький век, а память долога́, да што-т её на щасье не хватат. Петруш?

– Чего?

– Да чудо божье знашь? в земле не гни́влеть, в крематорьях не горить, чаво такое-т, а?

– Чего?

– Чаво. Любов-то. В аду ли плавять, то ли там кують…

И он ответит:

– Да-а…

– Чаво те – да? Чаво ты знаш-то? «Да», он говорить… Колечко де? Ищё дай похляжу.

Он показал ещё колечко ей.

– Не зря нашёл в пустом гнезде нябось. Што разорил, осподь соединить привёл, как в жизни смертью разлучил, так в смерти не разлучишь… иди вон, говорю, почись его.

– Чем, ба?

– Да чем… ничем. От смерти не отчистишь.

– Содой?

– Хоть и содой. На кресть послав, чем только рук ни заливал, а сё вина кровить, намылить – и опять, намылить – и опять… уйди ты, Петька, от мяня…

 

– А где, ба, папино лежит?

– Иван, сыночек, осподи мои… вон мамка-то, смотри, твого убивца кормить, нету сил моих. Нихто не помнить, трижда не прошло, и де они, друзья-т твои? Друзья… Помру, могилка зарастёть, садь зарастёть, жизь зарастёть, как не была… Чаво молчишь-т? В земельке не перчить, не помнить, не хрызёть, не давить, тихо… Ты там, а мама-то жива в гробу ляжить…

– Баб, где, ба, папино лежит? Куда, баб, положить?

Шинкует снова, ножиком стучит:

– В зелёной тумбочке, на нижней полке, слушаешь-то чем? што бох молитву, прости мне осподи мои…

И он в зелёной тумбочке из папиной коробки взял кольцо и, вместе с маминым в кулак зажав, за дальнюю калитку зашагал.

– Что будет?

– Сам не знаю, брат, ты просто поливать не забывай и жди.

* * *

До полдника с обеда – мёртвый час. Она верандой на диване «Сад и огород» – четвёртый номер, прошлый год – листает или спит. Храпит и носом угол занавески шевелит. На занавеске давленая муха, на блюдце корочка в жиру, оса в окно через стекло стучит. В кармане крошки юбилейного печенья, овсяного надкусанный кусок и странник-муравей, кремень с канала, спички, чёрная резинка. У Василевских тихо так, что слышно, как читает Сашка в гамаке. Добжанский кот исчез; за бабочкой погнавшись, Шарик растворился в солнечном пятне; за волнорезом тень качает сонная вода.

По дачным линиям чертополох, бурьян, полынь, рябина, во рту «кис-кис», на зуб прилипнув, тает. Тоска. И будит сон прикосновенье острое крапивы, когда сидишь в кустах и ждёшь, чтоб курицу пугнуть, коленку чешешь. Чешешь и зеваешь, зелёный клоп-вонючка веточкой малиновой ползёт. Бывает, съешь малину – он внутри, идёшь плюёшь потом, плюёшь, хоть выплюни язык, она увидит, усмехнётся, спросит:

– Клопь, Петрушка? то только клопь, а жизь-то будеть посладчей.

Из рукомойника лениво стечёт по язычку и капнет раз на час, день тянет время. Из ржавой стяжки крана сочится в зáболоть нейтральной полосы вода, и через час ещё раз – кап. Выходит на террасу тётя Люба, тарелки мыть к трубе идёт, тарелки звякают послеобеденным позвоном, покойник спит, она уже в саду, и в доме тихо, как в гробу.

Как обещала, за Самсона установились жаркие деньки и светлые до солнца ночи. Ложились запоздно, вставали рано: ляжешь – и не спится; он читал. То «Изумрудный город» Волкова откроет, с картинки до картинки пролистнёт, зевнёт; то Сашкин «Лунный камень» – думал, детектив, а там любовь и скука; то папой недочитанный Гайдар. То Квентин Дорвард, королевской гвардии стрелок в обложке голубой, с пером на шляпе, представив Изабеллой Сашку… Так замрёт, с открытым ртом воображая, как мчатся на конях от гадины Гийома к границам графства, или, как на картинке толстого Дюма, она ему покажется похожа на графиню Монсоро, один в один. Или Айвенго повторит, чтобы запомнить, не запомнив: «Кому не страшна смерть…» Кому не страшна смерть?

– Читаешь? Всё читаешь… ну, читай, и бабушка читала, всё впустую, дождём в плиту вода, и сиравно-то помярать, што с ум, што с дур трава ростёть, огля́нешься – де жизнь? А он она, прошла. Де щасье, де бяда? В земле сырой.

Она хранила в горничном шкафу, на вешалках, по ящикам и полкам склáдни папиных и маминых одежд, костюмов, платьев, курток, свитеров и маек, перебирая место под живых, которым в шкафе не хватало места. Рукой махнув, всё оставляла так, захлопнув дверь, садилась на пол с папиной рубашкой перед шкафом, разгладив на коленях, размышляла:

– Не сносилась Вани… и юбку Машкину кому тяперь? Хорошая совсем, что ль, Любке, Петь, отдать?

– Отдай.

– На Сашку перешьёть, материя-то вон, на тряпку плохо будеть, не впитаеть. От жил – носки купил, да не надел…

Ещё похожа Сашка на картинку в «Монте-Кристо» тоже, а он тогда Эдмон Дантес.

– Чего ж… Жавая тварь не знаеть часу свояго, а то бы упаслась, она хитра, родную мать не пожалеить, душу чёрту за животь заклáст, от ей-то и предел – Спасителя рука. То, если не утопь, сломаешь шею, а не сломашь – зарежуть, божи сохрани, а не зарежуть, так помрёшь, все волею осподней, и проклят будеть, сказано, какой удержить меч его. Передь потопом люди тоже ничего не знали, ели-пили, ничаво… И будуть пить и исть перед судом, а он в любой же час приду, сказал…

– И что, ба, будет?

– Будить-то? Да што… Пойдёть трава охнём, ляса гореть, вода вскипить, и воздуху не станеть, из неба лавой потекёт, и огняные птицы полетять. Изь-под земель полезеть творь, голодоморь, и всякая найдёть на силу силой, и всякий всяк пожрёть, и выйдуть мёртвыя из адова огня с могил, воскресшие для штрашного суда…

– А кто, баб, спрячется?

– От бога-то куда?

И, холодея от жары, дыша через подушку, чтоб понять, как это будет, если воздуха не будет, в канале не спасёшься, если там вода вскипит, а с неба лавой потечёт, то крыша точно загорится, он спрашивал:

– А что живые, ба?

– Чаво жавые?

– Живые денутся куда?

– Куда ж жавые? Все помрём.

Над вставленной когда-то в раму копией Брюллова «Гибели Помпеи», облизывая в копоть деревянный потолок, чадила ночь и день лампадка, обжигаясь светом, падали на скатерть, подоконник, за диван с сухим «тук-тук», «пш-ш-пш» летучие жучки; и, на последний день крестясь, держась рукой о край стола, она взбиралась на диванчик мамин, чтобы подлить «неугасимой» масла на угасший фитилёк.

На горничном столе, накрытом старенькой клеёнкой, засыпанной с божни́цы дохлым мошкарьём и лепестками скисших, опадавших в вазе флокс, лежала книга чёрная её, с закладом «Правды» язычков, автобусных билетиков и чеков, на тех местах, какие вслух перечитать покойнику с Петрушей или самой себе переписать в подне́вную тетрадь. К строке строкой, как блохи, в ней лепились буквы, на пожелтевших, как осенние листы, листах, закапанных свечным, на непонятном языке.

На сон грядущий, приоткрыв в пустую дверь, читала громко, чтоб покойник слышал. Данило Алексеич слышал и сердился, бил кулаком о гробовину и кричал. И, оторвавшись чтенья, приспустив очки, она поверх страниц смотрела хмуро в чёрный выход, говорила:

– Не те́рпеть бесь в тебе осподне слово, Даниил. Хляди, как кожи рвёть Святым писаньем. – Подняв очки, читала дальше тихо, но шёпот со страниц казался громче и страшнее крика из пустой: – На милосердье божье тело живо, во жертву свя́тую яму́…

Присев на чёрных выверченных лапах, подбоченясь, стояла пыльная буржуйка под столом, в дождливый день до жара прогревая низ столешницы и стул её журнальный, суша подтирное тряпьё, резину оплавляя с тапок, выпаривая душно запах пота и мочи.

Гасила свет, и темнота проглатывала дом.

В тяжёлой раме за стеклом, над изголовьем длинной металлической постели, смотрели, улыбаясь, на Петрушу в лунном свете мертвецы. Высокий, молодой, красивый дед Данило, чернявый, как цыган, с улыбкой довоенной белозубой, в актёра Зельдина лицом; сама, как не она, а тоже как актриса, из фильма с Зельдиным «Свинарка и пастух». Подтянутый, в военной форме дядя Лёня, брат её, поднявшись на локтях, откинув крышку танка, как с кастрюли, в которой и сгорел живьём, и брат её двоюродный Степан, который без вести пропал в сорок втором; японка с веером да дед Иван, забитый в тушинской плотине сходным льдом.

– Как, баб, забитый льдом?

– Да как… На тонкий лёд удил – под ето дело… Так хоронили хробь пустой.

Прабабка Шура, какая в муках страшных от гангрены померла, и папа с мамой, каких Петруша сам убил.

9

В Старбеево, среди садов вишнёвых, яблонь, заборов без зубов, зубастых новеньких ворот, плетнёй в колючей проволке малины и войны, под птичий щебет, ворчливый говор стариков, дитячий визг и радио «Маяк» гуляла смерть, не пряча будничную простоту свою.

Под треск кузнечного оркестра, постук топора и визг бензопилы по дачным линиям в пыли бродили куры, и баба Ганя головы рубила на пеньке за домом им: тюк-тюк, и горлышки через забор бродячим псам, а иногда давала даром «инвалиду и сиротке, на супы»:

– Верунь? Вам го́рлы-то не дать?..

– Какие наши деньги, что ты, Аня. Вяликий пость осподь послал – душе, сказал, ляхшей.

– Да так бери – соседи-люди, Вер.

– Дай бох тябе, дай бох, спасибо…

– Тебе дай бог…

И, от калитки с красным ме́шевом в пакете отойдя, она шепнёт:

– Дай бох тябе… как ты дала.

Довольная, в тазу кровьё с подтухшим запашком обмыв водой холодной, под жирное жужжанье мух сплеснёт, обмыв, вздохнёт:

– Что нам, что в выгреб – жадная собака, тфу.

И заорёт:

– Петруша! Де ты, бес? Вон с горлом-то спляснула, подыми.

Петруша горлышки любил: грызёшь, сосёшь всё вкусный сок с наваром жирным, и даже косточки посолишь и жуёшь, пока не смелют зубы на плевок.

Тюк-тюк. И с Сашкой под забором бабы Гани – кина любого интересней посмотреть: тюк-тюк. И белые летали перья, куры бегали без головы по ртутной пыли – нечем заквохтáть, и жёсткий войлок мяса из бульона застревал в зубах. Петруша ложкой донца от скорлупок в завтрак выскребал, солил.

– Баб, что первее – курица или яйцо?

– Остань с вопросами своими оть меня.

– Ну, ба… ба, а?

– Дяла. Дяла не делашь, все вперёдь стоять, последним занимають.

– Ну, баб, чего первей?

– Пярвей осподь.

– Баб, скока, думаешь, во мне куриных душ?

– Одна… и та не та.

– Чего не та?

– Не та.

– А в курах есть душа?

– Во всём душа.

– Так сколько, баб, во мне куриных душ, а, баб? А, ба? А, ба, в икре?..

– Икра тебе… када икры видал?

– В минтаевой, ба, тоже… баб? Баб, скоко, думаешь, во мне рыбячих душ?

– Да хватить обмышлять суда-туда, осподня пища. Я хлеб жавой, сказал, едящий плоть мою со мной.

– Я, баба, бога ем?

– Всё ешь, белка́ по стенкам соскрести – и то устал, работа, сляпая бабушка, да видить, подгребай.

– А, ба, комар меня – то бог меня? А мухи тухляка – то мухи бог или тухля… – И замолчит, с затрещины скосив на тонкой шее головой.

– Всё он.

Моргая злые слёзы, скажет:

– Он тухляк! – В другую сторону отпрыгнет голова.

– А бить детей нельзя.

– Чаво?

– Нельзя.

– Нельзя – в деревню дедушке пиши.

Потом едят, не споря, молча, пока опять не скажет он:

– И рыбы… дядю Колю рыбы ж обклевали…

– Он с пьяных глаз нырял, дурак чумной, распетухался перед городской… Ох, осподи помилуй, что я говорю…

– А что?

– Не штокай. Человек погиб, не приведи осподь.

– А всех приводит, баб.

Она зевнёт – и вместо рассердиться скажет равнодушно:

– Уймись и ешь, прохлятый душегуб.

Доест яйцо, покрошит хлебушком в него, посолит, помешает, снова ест, посмотрит на просвет. Сожмёт скорлупку ложкой – и в пакет, Ивану с Машей на могилку, птичкам. Надев на палец скорлупу, Петруша разгибает, загибает палец:

– Ку-ка-ре-ку. Ку-ка-ре-ку… ку-ка… – пока опять, до головы легка, не просвистит рука её над ухом, и, миновав беды, упрямо спросит:

– Ба-а? Так скока, думаешь, во мне куриных душ? а рыбьих, ба? А, ба? Ба-а? Ба-а-аб? А в боге, ба?

Пока Петруша со свету ещё не сжил родителей своих, на завтрак папа любил яйцо куриное в мешочек есть и говорил:

– Смотри, Петрухин, так Земля: желток – ядро, белок – как мантия, а скорлупа – защитная кора…

И, чайной ложечкой разбив кору земную, по целых две, бывало, что съедал за завтраком Земли.

– Доел?

– Доел.

– Доел, так и иди отсюда с хлаз моих. Петруш!

– Чего?

– Иди мне мясорубку вон в беседке прикрути.

И, на гуляш потяпав в миску срезь мясную, какую даже кошки не едят, наматывая белой леской жил с винта на крест стальной, крутила хрящики и жир на розовое тесто, тряся в усильи хлипкий стол.

– Петруш, устала баба, покрути…

И он крутил на душ из розовато-белых червяков котлет. Она мочила хлеб и лук в прокисшем молоке и, с луковой слезой мешая в миске голыми руками, соля-перча, разбив яйцо, месила долго тесто, добела, чтоб фарш от пальцев отставал.

Телят с лошадьими глазами сдавала баба Ганя в мясокомбинат. Крольчатник резал кроликов на рынок – гирлянды хвостиков и шкур. Собачник с зазевавшихся собак, болонок дачных и дворняг на рынке шапки продавал.

У Сашки потерялся на канале Шарик.

– Ко мне! Ко мне! Ко мне! – весь день носилось по кургану, вчерашний день, сегодний день.

– Ко мне! Ко мне! Ко мне! – в ответ кричало эхо с другого берега реки.

Собаки грызли кошек, несли в пастя́х с канала вырытые кости, бросали у калитки белые, как высохшие палки, остовá.

– Ой, осподи помилуй, человечьи…

– Коровы, ба…

– Да де коровы, де тебе коровы? Человечьи, Петька, говорю. Канал-то весь на их стоить, кто рыли-то…

– А чё он ба, не сам?

 

– Де сам? Ой, сам, я не могу, покойник, слышь? Смяшной потешка, чаво смяшишь старуху-то?

И, запивая в полдник сказанное чаем, макала в кружку то закостеневший пряник, то сухарь.

– Вся жизь на их встаёть, по оба берега курган. Пласты кости́.

И в чешуе воды вечерней заката красными кругами расплывался поплавок.

– Клюёт! – И леска, натянувшись, вырывалась из воды, свободным воздухом свистела по дуге, и шлёпался в траву, крутя хвостом, с мизинец окунёк или усатый мшистый крошечный бычок и говорил «бы-бы», кровя разодранной щекой в литровой банке, и Сашка перед банкой на коленях говорила:

– Бедный… бедненький ты мой…

И отдавали рыб Добжанскому коту, а баба с тётей Любой даже видеть не могли такую мелюзгу:

– Опять нанёс. Няси назадь. На чёрта червяков переводить.

– Чего на чёрта-то?

– А на кого? И чёрть-то брезгует, не жрёть.

– Да жрёт он, баб…

– Играить. Зачем господню тварь тащить с воды? Была бы рыба-то, а это что?

– Что? Рыба…

– Рыба-то с червя, а червь из сада – саду смерть. Черви́ – они чего?

– Чего?..

– Рыхлять.

– Я, ба, без них тебе перерыхлю, лопатой вон…

– Перерыхлить… Одна мука да разная рука, лопатой вон себе перерыхли, сказала. Тут. – И, показав на лоб, постукав пальцем, крестилась на улов вечерний, говорила: – Тфу, осподи прости, и знають, а творять.

Червя обкусывал бычок, потом заглатывал крючок, потом всплывал холодным тельцем в банке, и, морщась, нюхал трупик чёрт Добжанский, брезгливо дёргая хвостом, потренькав лапкой, шёл снимать с бульонов крышки, и доставалась рыба червякам.

Сорвавшись, колесо бензопилы с протяжным «тью-ю» скосило голову в деревне псине; в конце их линии электрик в бане насмерть угорел; бабуся Журавлёва на завалинке весь день сидела, пока после грозы соседи не сообразили, что раз и в дождь сидела – померла.

В Старбеево, среди звонков велосипедных, грибных дождей и опалённых солнцем трав, пенсионеров, малышни, подростков, пьяниц, отпускных, собак, котов, гостей, гусей, курей, коров, жуков и мух гуляла смерть. Привычная, не страшная, не добрая, не злая, снимала первый лета урожай. Варение клубничное варила, котлеты жарила, траву на чердаках сушила, рубила, жгла, пилила и давила, закатывала банки впрок, обедать-ужинать звала.

В тазу варенном вязли осы, в чае – мошки, паук тянул прозрачную слюнную нить, и в солнечной сети дрожали, осыпаясь, синеглазые павлинки, коричницы, крапивницы, белянки и воскресали ночью в серых мотыльков.

Она из чайника парящим кипятком лила под дом, за лавочку, в ступеней щели, и вытекали смывные ручьи, неся наклоном плитки до травы на чёрный мак похожих дохлых муравьёв.

– Для вас рощу? Для вас сажу, проклятых? Штоб сгрызли мне туть всё, татарева?

– Они, ба, тоже вон рыхлят.

– Рыхлять… Под дом они рыхлять, под всход, под корень, что люди, что они. Одни горбы по саду, ты смотри…

И по ступенькам вниз и вверх крыльцу от утра до заката опять стекали и втекали муравьиные ручьи, военные угрюмые колонны, и на тропинке, долго издыхая, корчился червяк, облепленный проголодавшимся отрядом. Она обматывала шерстью в скипидаре яблонь низ, копала глиняные рвы-осады вкруг стволов, из шланга наполнял Петруша утром их водой, чтоб вплавь коры не добрались, и в листиках, пока не видит, переправлял врагов с того на этот берег круговой. Раскладывая камни, кирпичи у ры́хлищ и ходов, ждала три дня перевернуть капканы, чтоб кипятком полить проклятое тварьё, и, обивая ноги, падала сама, и в доме хлюпали под тапком спичечные коробки-ловушки со смертоносной смесью мёда, серы и дрожжей. В кустах смородины, крыжовника кустах валялись смоченные керосином тряпки, она макала ветки в мыльно-зольные растворы, солила муравейники, перчила, капала карболкой, обкладывала холмики полынью, мятой, чесноком, и за пределы сада в сумерки несли вдвоём переселенцев-иждивенцев в вёдрах, ссыпая куличами на курган ссечённые лопатами хоромы, и, перед сном крестясь на образа, шептала:

– Велико, божи, милосердие твоё.

Сад засыпал, освобождённый от врагов, и просыпался с первым муравьём.

10

– Велико раз. Велико два-с. Велико три-с…

– Ну, бох тебя храни…

– Храни хоть, не храни, Верунь, а годы-то берут.

– Беруть, да ты своё бери.

– Взяла б, да ты-то не отдашь.

– Чё ж ни отдам? Спасибо скажем. Или своё до хаты не идёть? Несладко, видно, манишь… А комарья-то! Осподи помилуй, комарья…

– Не говори… да тут у вас тенно́, Верунь, вот им и рай.

– В правленье, что ль, на их подать, а, Зин? Не с неба ж тень на нас, вон не растёть тут ничаво от них, садила кабачки, а де они? – Она заговорила в шёпот, махнув на василевский яблоневый сад.

– Ну, скажешь, Вер, я не могу: на тень-то в суд…

– Чаво ты тень? Какая тень тябе? Пусь яблони хоть ту-то ветьку спилять…

– Не смеши.

Она обиженно вздохнула, смахнула комара, повошкала укус, сказала, щурясь:

– Вот тоже, вишь, поганое: лятить, кусат, не знаеть, сволочь, де своё.

– Дожди, тепло…

– Не говори. Туман такой утра́ми… Петь!

– Чего?

– Ты марлю-то прибил?

– Прибил.

– Прибил до новых дыр… ой, Зина, не могу я на его, помощничек растёть, не дай бох помярать – забудеть закопать…

– Петруша, здравствуй, растёшь-то, с дня на день не узнаю…

– Не часто ходишь узнавать? – Она с смешком убила комара, смахнула, стукнула опять.

Петруша тоже стукнул комара и почесал укус.

– Не чешь мне, слышь? Всю ночь ворошкаешь потом… Один влетить, зужжить, зужжить, покойник в мясо чешеть…

– Одеколоном мажь его…

– В уме ты, Зин, одъяколон в живое мясо? Что ж я – пытать его? Сама намажусь – щи-и-и-пить! Ну, ты иди, Зинуль, иди, осподь тябя храни, с тобой с утра заговоришь – луна взойдёть, а де́ла не увидить…

– А, Вера, тли-то, тли-то сколько у тебя, смотрю… Опорошило…

– Чё ж, у тябя, что ль, нет?

– Да вроде миловал господь.

Они разулыбались друг на друга у калитки: беззубые, седые, осоловевшие с полуденной жары, пустого трёпа, румяные, как подгулявшие на шабаш ведьмы со злым хмельком рябиновки в глазах.

– Моих бери, – она махнула на угол пустой. – Да што тебе-то говорю? Уж ты без «на» хваткá бирать.

– Чего ты, Вер? брала-то, ладно…

– Ну, не брала… Своё брала и не своё брала… – И подмигнула Дергуновой, плечом широким веско повела на ветхий дом, задвинув угол комнаты пустой в зате́мь отцветших яблонь.

– Брала б, Верунь, да не давал.

– Ой, не давал… с какой из вас ушёл, не знала, к какой бежать, какой за космы драть…

– Ходок был, и не говори, Данил Есеич…

– Ходок… Да ты с проходов по кустам. Ну, старое с помин – прошло да неть, иди-иди, осподь тебя храни…

– Тебя храни.

– С деньжищами такими ходишь, и не страшно? Не ровен чась чаво, тут люди-то каки…

– Да где не люди, Вера, милостив господь.

– Осподь-то милостив, Зинуля, люди – волки.

Они расцеловались. Стерев от поцелуев след со лба, себя от Дергуновой окрестив, за ней задвинув ржавень на калитке, спустив крючок, она пошла к крыльцу, приподнимая от земли поломанные весом шапок стебли, сердито вырывая из терновых лап подол. С зелёной стороны пустой откинув занавеску, постучала. Сказала дедушке:

– Ну всё, ушла приблудь твоя.

Покойник промолчал, и, усмехнувшись в отраженье, она откинула седую прядь со лба.

– Бох знаеть што за взбесь несёть. Придёть, и ка-а-р, и ка-а-р, как ворон на родня́х, не выметешь метлой. Опять отъела по́лдня, балаболь…

– Купаться, ба…

– Какой? Он, таз стирья.

– Ты обещала…

– Дела-то сами, думашь, садом ходять до пляты?

– Тогда я сам…

– Сходи, сходи-сходи, русалка схватить, в дно утащить, косточки обгры́зит, стирья у бабушки поменьше разом станеть. Стой! А ну мне стой, сказала што?

– Я с кругом, баб…

– Вот с кругом-то они таких и любять, видал их сколько по каналу проткнутых ляжит?

– Кого?

– Кругов-т? А круг – он что? Пустое место, она за пятки из няго тебя-то цапь – и внизь поволокёть…

– Кто, ба?

– Да кто, русалка-т. Всё, нет, сказала баба. Нет.

Он снятое с верёвки полотенце взмахнул назад, подправил вниз запавший уголок и посмотрел в окно пустой и на неё через кружок в кругу.

– А Сашка что твоя? – спросило из пустого места.

– Они сегодня не пойдут.

– Чаво?

– Не знаю, тётя Люба говорит, что не пойдут.

– Ну, раз они-то не идуть, то знають што.

– Чего, ба, знают?

– Чаво они-то знають, Петя, нам не скажуть, ни-и, они…

И он стоял, вертел трёх зайцев розовых на круге, думал: правда, чего они купаться не идут?

Она губами шевелила в круге, молча усмехалась на него.

– Чего ты, ба?

– Чаво?

– Чего ты смотришь?

– Смотрю-т? Чаво ж ни посмотреть? Своё, не у чужих гулей под юбкой набрала…

И он забросил круг в беседку, чтобы не смотреть через дыру в пустое место и чтоб не лезла про своих гулей.

– Петруш?

– Чего?

– Не ты ли лилию мою у бочки-то обрвал?

– Не я.

– Не ты, а кто ж?

– Русалки.

– Пошути… Чаво ж не пошутить, когда смяшно. Петруш?.. Вон, Зинка говорит, Добжанской кот пропал… не ты?

– Не я.

– Не ты, а кто ж?

– Собаки, может…

– Собаки тоже стали пропадать… он, Шарик Сашкин-то…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru