В те годы Россия победно закончила две войны – с Персией и Турцией. Было подавлено польское восстание. Вот эти образцы военной удали, победной доблести, смелости и отваги жадно впитывал подросток. Удаль и отвага были в мундире. Василий Андреевич – без мундира. Так на всю жизнь, сам того не сознавая, Александр сделал выбор. И все же благотворное влияние Жуковского не могло пропасть вовсе.
Сам поэт выступал ходатаем за многих. Он просил перевести Батюшкова, вернуть из ссылки Пушкина, простить Николая Тургенева и еще многих. Прослышав о написанном, но не поданном письме с предложением амнистии участникам декабрьского мятежа, царь призвал к себе Жуковского и выдал ему, по выражению поэта, головомойку, «в которой мне нельзя было поместить почти ни одного слова». Царь упрекал его в тесных связях с людьми беспорядочными и даже осужденными за преступления.
– …А ведь ты при моем сыне! Иди и не затевай больше разговора об том!
Этот и другие ручейки милосердия в царском дворце смягчали сердце Александра Николаевича, хотя кто мог с уверенностью сказать это? В юном великом князе соседствовали грубость и светский лоск, доброта и лень, жаркая привязанность к близким и непомерное самолюбие.
Воинское и гуманитарное начала, представленные Мердером и Жуковским, все-таки не сплавлялись, а розно существовали в нем, и первое главенствовало. Смутное осознание в себе противоречивых, подчас противоположных чувств и желаний, породило скрытность. В качестве девиза Александр в двенадцать лет избрал себе такой: «Постоянство, деятельность и надежда», и в этом вроде бы случайном наборе понятий вновь проглянула судьба.
А пока он рос при постоянном контроле отца. По требованию Николая Павловича ему назвали главные недостатки сына: надменность, неподатливость при исполнении приказаний и страсть спорить, доказывая свою правоту. Отметили все возраставшее равнодушие Александра к занятиям. Сам император заметил с неудовольствием у сына интерес к «военным мелочам, смотрам да парадам», а не к военному делу. Сделанное тогда отеческое внушение возымело действие, но, в общем, характер Александра уже сформировался.
На ежегодном экзамене на вопрос законоучителя, должно ли прощать обиды, нам причиненные, Александр отвечал: «Должно, несомненно, прощать обиды, делаемые нам лично, но обиды, нанесенные законам народным, должны быть судимы законами; существующий закон не должен делать исключения ни для кого». Ответ примечателен, ибо искренен.
Николай Павлович помнил свой бедный опыт к началу царствования: ведь брат даже не ввел его в Государственный Совет. Сыну он решил дать всестороннюю подготовку. В 1831 году он затеял писать «Записки», главным образом для оправдания своих действий в декабре 1825 года.
Чрезвычайно мелким, но разборчивым почерком на французском языке он заполнил две тетради. «Я пишу не для света – пишу для детей своих; желаю, чтобы до них дошло в настоящем виде то, чему я был свидетель… Буду говорить, как сам видел, чувствовал, от чистого сердца, от прямой души: иного языка не знаю». Незаметно увлекшись воспоминаниями, он ярко описал свое детство и юность, наполненную пустыми делами. От этого он стремился уберечь Александра.
«До 1818-го года не был я занят ничем; все мое знакомство с светом ограничивалось ежедневным ожиданием в передних или секретарской комнате, где, подобно бирже, собирались ежедневно в 10 часов все генерал-адъютанты, флигель-адъютанты, гвардейские и приезжие генералы и другие знатные лица, имевшие допуск к государю. В сем шумном собрании проходили мы час, иногда и более, доколь не призывался к государю генерал-губернатор с комендантом и вслед за ним все генерал-адъютанты и адъютанты с рапортами и мы с ними, и представлялись фельдфебели и вестовые. От нечего делать вошло в привычку, что в сем собрании делались дела по гвардии, но большею частью время проходило в шутках и насмешках нащет ближнего; бывали и интриги. В то же время вся молодежь, адъютанты, а часто и офицеры ждали в коридорах, теряя время или употребляя оное для развлечения почти так же и не щадя ни начальников, ни правительство. Долго я видел и не понимал; сперва родилось удивление, наконец, и я смеялся, потом начал замечать, многое видел, многое понял; многих узнал – и в редком обманулся. Время сие было потерей временно, но и драгоценной практикой для познания людей и лиц, и я сим воспользовался».
Частью государственной жизни было включение великого князя в систему власти. В августе 1831 года (после смерти великого князя Константина Павловича) он был провозглашен наследником-цесаревичем, 22 апреля 1834 года принес присягу в качестве наследника престола.
Георгиевский зал был переполнен, мужчины в парадных мундирах, дамы в придворных нарядах. Перед троном был поставлен аналой, на котором лежало Евангелие. Рядом стоял солдат-преображенец с государственным знаменем.
Пушкин записал в тот день в дневнике: «Это было вместе торжество государственное и семейное, великий князь был чрезвычайно тронут. Присягу произнес он твердым и веселым голосом, но, начав молитву, принужден был остановиться – и залился слезами. Государь и государыня плакали также. Наследник, прочитав молитву, кинулся обнимать отца, который расцеловал его в лоб и в очи и в щеки – и потом подвел сына к императрице. Все трое обнялись в слезах… Все были в восхищении от необыкновенного зрелища – многие плакали; а кто не плакал, тот отирал сухие глаза, силясь выжать несколько слез…» Сам поэт, однако, не поехал в Зимний дворец с поздравлениями: «Царство его впереди, и мне, вероятно, его не видать».
Тот апрель был месяцем не только радостных слез. В Петербург пришло из Рима известие о смерти Карла Карловича Мердера. От великого князя таили печальную новость, чтобы не омрачить ему радости, и сказали 28 апреля, после бала, данного в его честь столичным дворянством.
Сентиментальность естественно сочеталась у Николая Павловича с неукоснительным следованием порядку. Десять дней спустя после трогательной церемонии он посадил наследника под арест на дворцовую гауптвахту за то, что тот на параде проскакал галопом вместо рыси. Об этом, как и обо всех дворцовых новостях, тут же стало известно в Петербурге. Государь считал, что такой строгостью он заставит всех уважать порядок, но общество тихо недоумевало и покорно молчало. Урок был воспринят только наследником: не ошибаться даже в мелочах!
В шестнадцать лет началась новая жизнь, детство кончилось. Жуковскому была пожалована пожизненная пенсия в 3 тысячи рублей. Тогда же сам Александр препроводил московскому и петербургскому генерал-губернаторам по 5 тысяч рублей, прося разделить эти деньги между наиболее нуждающимися жителями столиц. Трудно не увидеть в этом благородном порыве юноши влияния его наставника.
Младших великих князей тоже учили. Адмирал Федор Петрович Литке, моряк с головы до ног, занялся обучением Кости. В отличие от старшего брата этот был натурой нервной, пылкой и открыто впечатлительной, был неутомимо любознателен. Литке учил его физике, гидрографии, всем подробностям морского дела в теории и на практике. Благодаря этому восьмилетний Костя, получивший чин мичмана, успешно командовал военным бригом. Николай Павлович вполне одобрял такую направленность учебы, и все остальные науки оказались отодвинуты на второй план. К царской доле готовился старший.
К этому времени определились и пути братьев Милютиных. Семнадцатилетнего Дмитрия отец отвозит в Петербург и определяет на военную службу – фейерверкером во вторую батарейную роту 1-й гвардейской артиллерийской бригады. По окончании установленного шестимесячного срока, сдав экзамены, Милютин в ноябре 1833 года был произведен в офицеры и оставлен на службе в той же бригаде.
Став офицером, он не оставляет пера. В конце 1833 года пишет обширную критическую статью с разбором вышедших в том году курсов физики Д.М. Перевошикова и М.Г. Павлова. Примечателен конец рецензии семнадцатилетнего офицера: «Фальшивое правило приняли те, кои думают, что по бедности нашей отечественной литературы должно довольствоваться и малым и одною лептою, приносимою в урну просвещения, должно хвалить и те книги, кои в нашем бедном тесном кругу на нашу монету приобрели себе первое место. – Нет… от русской нововыходящей ученой и учебной книги мы требуем соперничества со всеми уже известными ее сверстниками не только соотечественными, но и иностранными».
Немудрено, что строевая служба не могла удовлетворить такого офицера, и в конце 1835 года он поступает в практический класс Военной академии, минуя первый класс – теоретический. Блестяще окончив на следующий год академию, Милютин был причислен к Генеральному штабу с назначением в Гвардейский генеральный штаб, т. е. штаб гвардейского корпуса. Больше, кажется, и желать было нечего. Елизавета Дмитриевна была счастлива.
Брат Николай в том же 1835 году также переехал в столицу и поступил на службу в министерство внутренних дел. Он ближе Дмитрия сошелся с дядей Павлом Дмитриевичем, вероятно по сходству характеров, и руководствовался его советами в служебной деятельности. Впрочем, и советы, и родственная протекция стали лишь дополнением к проявлениям его исключительно даровитой и энергичной натуры. Он терпеливо усваивал уроки суровой бюрократической школы, ожидая случая проявить себя в большом деле.
Юного наследника престола уже прямо начинали готовить к делам государственного управления. Обзор истории внешней политики ему читал Ф.И. Бруннов, курс о финансах – министр Е.Ф. Канкрин. С октября 1835 года начались лекции Сперанского, названные автором «Беседы о законах». Трудно переоценить эти занятия. Подобно Мердеру и Жуковскому, Сперанского следует причислить к основным воспитателям наследника, ибо он заложил в его сознание основы государственности, каковые были и должны были быть на российской земле.
«Слово неограниченность власти, – утверждал Сперанский, – означает то, что никакая другая власть на земле, власть правильная и законная, ни вне, ни внутри империи, не может положить пределов верховной власти российского самодержца. Но пределы власти, им самим поставленные, извне государственными договорами, внутри словом императорским, суть и должны быть для него непреложны и священны. Всякое право, а следовательно, и право самодержавное, потому есть право, поскольку оно основано на правде. Там, где кончается правда и где начинается неправда, кончится право и начнется самовластие. Ни в каком случае самодержец не подлежит суду человеческому, но во всех случаях он подлежит, однако же, суду совести и суду Божию».
Стоит ли говорить, что главным воспитателем оставался отец.
Раз Арсеньев вел очередной урок статистики и читал о народах, из которых составлена Россия. Император зашел в залу, хотел было выйти, но, услышав разъяснения преподавателя, остановился.
– …поляки, литовцы, прибалтийские немцы, финляндцы и другие племена по вере, языку, историческим преданиям, характеру и обычаям совершенно различествуют друг от друга и от русского народа, – четко излагал Арсеньев. – Но все эти народы под мудрым правлением наших государей так связаны между собой, что составляют одно целое.
– А чем все это держится? – спросил Николай Павлович, шагнув к ним. Спросил привычно громко и внушительно, но губы кривила улыбка. Государь был в хорошем настроении.
– Самодержавием и законами, – заученно ответил наследник.
– Законами? Нет, – веско ответствовал Николай Павлович. – Самодержавием – и вот чем, вот чем, вот чем! – сильно махая сжатым кулаком при каждом повторении этих слов. Бросил еще взгляд на замерших учителя и ученика и вышел.
Зимний дворец, увиденный впервые, поражает своим великолепием. В нем слиты громадность объемов, красота формы и та естественность, полная вписанность в окружающую обстановку, которые присущи подлинно великим творениям. С декабря 1825 года дворец стал местом жительства Николая Павловича и его семьи. Им там нравилось, хотя поначалу Александра Федоровна жалела об уюте Аничкова дворца.
Стоявший неподалеку Мраморный дворец оставался в распоряжении великого князя Константина Павловича, но большей частью пустовал. Михаил Павлович в том же 1825 году построил себе Михайловский дворец, вызвавший общее восхищение. Все, правда, понимали, что подлинной вдохновительницей поразительной по гармонии постройки Карла Росси была великая княгиня Елена Павловна.
То были разные миры в рамках одной императорской фамилии Романовых. Дороже и ближе всех взрослеющему наследнику был мир отца и матери.
После рокового декабря и от частых родов матушка часто болела. Она закрывалась в спальне с верной баронессой Фредерикс, пруссачкой, подругой детских лет, а молодые фрейлины сменяли одна другую на дежурстве. Дети посещали ее по утрам и перед сном. Николай Павлович в такие дни заходил часто, проверял, как готовит сиделка питье, вовремя ли подает, а то и сам проводил ночи у ее постели (в этом нет ничего удивительного, позднее он так же часы проводил у больного графа А.X. Бенкендорфа).
Чуть только лейб-медик Н.Ф. Аренд объявлял, что дело идет на поправку, с тем же пылом и настойчивостью Николай Павлович увлекал жену в вихрь приемов, смотров, поездок, прогулок, балов. Александра Федоровна, право, любила все это.
Она, а не государь, соединяла большую семью, неосознанно следуя примеру свекрови. Ежедневно ко времени утреннего кофе между девятью и десятью часами по коридорам Зимнего к ней спешили дети, большие и малые с воспитателями и воспитательницами: Саша, Мария, Ольга, Александра, малыш Костя и совсем маленькие Коля и Миша. Рассаживались в маленькой угловой столовой. Посторонних не было, и потому не пыжились, говорили свободно, шутили, жаловались и обижались.
Николай Павлович почти всегда посещал эти утренние собрания. День его начинался рано. В девятом часу, после гулянья, пил кофе, а в десятом его твердый шаг слышался в покоях царицы. Оттуда он шел заниматься делами. В первом часу вновь навещал ее, играл с детьми, после чего гулял. В четвертом часу кушал, в шесть вновь гулял, в семь пил чай с семьей. Одет бывал попросту – в сюртуке без эполет.
«Боже, какой у вас утомленный вид!» – восклицала Александра Федоровна. «Страшно много дел», – отвечал он. После чая еще два часа отводилось на занятия, в десятом часу ужинал, вновь гулял и около полуночи ложился почивать. Из распорядка дня императора видно, что семье он отводил немало времени, но и гулянью тоже.
Царь любил музыку, имел необыкновенную музыкальную память и верный слух. В домашних концертах играл на трубе (корнете-а-пистон). Для полноты портрета добавим, что он всю жизнь был страстным поклонником театра и в молодые годы сам играл во французских комедиях на половине великой княгини Анны Павловны.
В воспоминаниях мануфактур-советника Рыбникова описывается обед, данный государем группе московских купцов в Зимнем дворце 13 мая 1833 года. Выведя к гостям шестилетнего сына Костю и взяв его за головушку, император сказал ему: «Кланяйся, кланяйся ниже! Ну, а теперь – ты ведь адмирал – полезай на мачту!» – и маленький адмирал российского флота полез на высокого и стройного отца и уселся у него на плече. «Ну, видите! – весело сказал государь собравшимся. – Адмирал у меня исправный!»
Саша был уверен, что отец ничего не боится. Осенью 1830 года страшная холера-морбус пришла в Россию из Бухары и Хивы через Оренбург. Эпидемия охватила все центральные губернии, Москву, а на следующий год вспыхнула в Петербурге. Число умерших доходило до шестисот за день. Умерли цесаревич Константин и фельдмаршал Дибич, сотни и тысячи знатных и незнатных людей. В церквах молились о спасении земли русской, но простой народ охотнее посещал кабаки. Люди образованные опрыскивали дома свои хлором, запасались дегтем и уксусом. Начальство призывало к порядку и обдумывало мероприятия по борьбе с холерой. Главное средство видели в установлении карантинов.
Осенью 1830 года Николай Павлович съездил в зараженную Москву и посетил холерные бараки. На обратном пути, чтобы показать свое уважение к правилам, он одиннадцать дней просидел в карантине в компании графа Бенкендорфа.
В июне 1831 года мрачные дроги с жертвами болезни бесконечной чередой потянулись по улицам столицы. Страх был велик. Простой народ чувствовал себя брошенным и беззащитным перед безжалостной и невидимой угрозой. Прошел слух, что сами лекари губят людей, что зловредные очкастые немцы нарочно распускают заразу. Этому сразу верилось. Одни кричали, другие охали, а третьи поймали двоих в очках и прибили. Стали громить госпитали.
22 июня на Сенной площади собралась пятитысячная толпа. Назревал бунт. Узнав об этом, император устремился из Царского Села, где укрывалась семья, в Петербург. Отмахнувшись от предостережений адъютантов, он смело пошел в середину возмущенной толпы. Высокая фигура его казалась еще выше в море серых, синих, коричневых кафтанов, невольно пригибавшихся.
– Что вы это делаете, дураки? С чего вы взяли, что вас отравляют? Это кара Божия! – вскричал император. – На колени, глупцы! Молитесь Богу! Я вас!..
И огромная коленопреклоненная толпа с обнаженными головами покорилась успокоительной ругани государя.
От разных людей с прибавлением несовпадающих подробностей слышал Саша эту историю. Как было не восхищаться отцом!
О, это был могучий воспитатель – Зимний дворец. От юного наследника скрывали многое, но все скрыть было невозможно. Саша мучился, сознавая, что чистый и ясный мир Василия Андреевича все более тускнеет и отходит вдаль, теснимый миром дворца, в котором все было внешне прилично, а внутри добро и зло безнадежно перепутались.
Он по-прежнему любил отца. Но как-то вдруг пропало то почтительное уважение перед государем императором, которое он ощутил в давнюю декабрьскую ночь. Он вроде бы ничего особенного и не узнал, но там – слово-другое, там – лукавые улыбки, где-то злобно-завистливый взгляд и внешнее равнодушие матери, и он догадался, что любимый батюшка вовсе не верен матери.
Юный Саша не мог знать всего, но он многое чувствовал. Сластолюбие Николая Павловича до поры до времени оскорбляло его мальчишеское целомудрие. Он презирал мадемуазель Вареньку Нелидову и всех матушкиных фрейлин, миловидных, кокетливых, самоуверенных, вкрадчиво-любезных с ним и открыто влюбленных в отца, одна – так просто при каждом появлении Николая Павловича падала в обморок. «Они – куклы», – говорил он себе. Но какие прелестные куклы… Он отворачивался, когда случалось проходить мимо лестницы, ведущей во фрейлинский коридор, обращенный на Александровскую площадь. Но запомнилось, что в лестнице той 80 ступенек. Для него это было запретное место.
В столице похождения государя были одной из любимых тем. Публика заинтересованно обсуждала избранниц, полагая сие законным правом царским. Тем большее удивление вызвало известие о стойкости какой-то актриски Александрийского театра Варвары Анненковой. Отказать государю, служа в императорском театре, казалось делом непостижимым. Публика ее не осудила, но и не одобрила.
С изумлением и разочарованием записывал в дневник двадцатилетний Александр Васильевич Никитенко, недавний крепостной, а ныне преподаватель университета, один из летописцев николаевской и александровской эпох, свое впечатление о высшем свете: это «сущие автоматы. Кажется, будто у них совсем нет души. Они живут, мыслят и чувствуют, не сносясь ни с сердцем, ни с умом, ни с долгом, налагаемым на них званием человека. Вся жизнь их укладывается в рамки светского приличия. Главное правило у них: не быть смешным. А не быть смешным, значит, рабски следовать моде в словах, суждениях, действиях так же точно, как и в покрое платья… И под всем этим таятся самые грубые страсти».
Светское общество усиленно занималось сплетнями. Женщины следовали последней французской моде, по которой прическа представляла собою нечто вроде перевернутой вазы: уложенная на затылке коса и локоны (большей частью из чужих волос), прикрывающие уши. Талию сильно стягивали корсетом, что было вредно для здоровья, но кто бы осмелился появиться иначе на людях. Сильно занимали умы награды и продвижения по службе, вот уже несколько лет как не шло из умов щедрое пожалование генералу Паскевичу – миллион рублей и титул графа Эриванского.
На новогодней елке для своих в Зимнем дворце устроили лотерею. В Георгиевском зале на большом столе были выставлены фарфоровые и хрустальные изделия императорских заводов. Под каждым чайным или кофейным сервизом, вазой или зеркалом лежал билетик с номером. Такие же билетики государь всем раздавал при входе. Стоя у стола, он вынимал из-под вещей билетик и выкликал номер. Выигравшие подходили и получали приз. Собственно, проигравших не было.
Каждый год 1 января дворец открывался для всех желающих, то был «бал с народом». Полиция регулировала вход, впуская не более сорока тысяч человек. Но все, сильно желавшие увидать государя, имели такую возможность. Под руку с императрицей он обходил залы, раскланиваясь на обе стороны и беспрестанно повторяя: «Позвольте пройти», – и толпа расступалась.
В Гербовый зал, где вдовствующая императрица играла в карты с министрами, мужиков пускали по десятку человек, и они бочком проходили, шарахаясь от многочисленных зеркал и высокомерных лакеев. Правда, с удовольствием получали от лакеев чашки с чаем, в который те сами накладывали сахар и размешивали. Ложечки народу на всякий случай не давали. Кстати сказать, фрейлины, статс-дамы и камер-фрау надевали на этот вечер фальшивые драгоценности, поэтому в их кругу бал имел название «бал фальшивых камней».
Много толков вызвал новый балет «Бунт в серале», в котором будто бы сам государь ставил один танец. В чиновном мире большое волнение вызвало постановление об отмене ежегодных денежных наград, служивших важным дополнением к невеликому чиновничьему жалованью. Пушкин выпустил вторым изданием «Повести Белкина», а Крылов опубликовал три новые басни, довольно слабые, но принесшие ему 500 рублей, необходимые для покупки кареты. Митрополит Филарет оскорбился на Пушкина за стих в «Онегине», где он, описывая Москву, говорит: «и стая галок на крестах». Митрополит пожаловался начальнику III Отделения С.Е.И.В. канцелярии графу А.X. Бенкендорфу на оскорбление святыни. Призванный к ответу цензор отвечал, что «галки, сколько ему известно, действительно садятся на крестах московских церквей, но виноват в том московский полицмейстер, допускающий это, а не поэт и цензор». Бенкендорф учтиво ответил московскому митрополиту, что такое дело слишком незначительно для участия столь высокой духовной особы.
В ясный мартовский день 1836 года двое великих князей гуляли на Дворцовой набережной. Михаилу Николаевичу было четыре года, братцу Николаю Николаевичу – пять. Побегав и накидавшись вволю снежками, которые на диво хорошо лепились из влажного синего снега, царские детки собрались домой, но увидели, как с другого берега Невы на лед соскочил высокий красивый кучер в черном полушубке и сдвинутой на затылок барашковой шапке. Только дошел он до середины реки, как лед проломился с громким хрустом. Хлюпнула вода, и прильнувшие к парапету люди увидели, как исчез в полынье черный полушубок. Охнули все, но тут мужик без шапки показался у края полыньи. Он пытался и не мог вылезти. Великие князья уговорили каких-то мужиков, боявшихся отойти от своих саней, спасти утопающего. Вскорости мокрый и дрожащий от холода он очутился на набережной. Тут же подступилась к нему полиция: а знал ли о запрете ходить по Неве? а не посидеть ли тебе, милый человек, на съезжей? Михаил и Николай попробовали прикрикнуть на полицейских, но те не слушали. Едва-едва их лакеи заставили полицейских отступить. Парня отпустили, он упал в ноги своим маленьким избавителям.
В апреле 1836 года много шума вызвала комедия Гоголя «Ревизор». Не все знали, что за выпуск ее хлопотали Жуковский и граф Виельгорский. Последний читал комедию в Зимнем дворце. Читал прекрасно. Рассказы Добчинского и Бобчинского весьма насмешили государя и решили судьбу гоголевского творения.
Комедию давали беспрестанно, почти через день. Передавали, что Николай Павлович на первом представлении хлопал и много смеялся. На третьем представлении была императрица с наследником и великими княжнами. Государь даже велел министрам ехать смотреть «Ревизора». Он сказал якобы: «Ну, пьеска! Всем досталось, а мне – более всех!» Министр финансов Е.Ф. Канкрин добросовестно отсидел час в креслах и сказал только: «Стоило ли ехать смотреть эту глупую фарсу?»
Вскоре после того великий князь случайно услышал, как самая насмешливая из матушкиных фрейлин, Россет, обозвала его Бобчинским за будто бы косолапую походку бочком. Он уже научился не обижаться. Дал себе урок: выучиться ходить, как батюшка, величественно и грозно.
С походкой не очень ладилось, он все спешил. Вот в танцах, по отзыву верного Паткуля, слышавшего не от одной дамы, «никто так ловко и красиво не танцевал, как наследник». Саша поверил, что это не выдумка, не лесть, и был страшно доволен.
29 января 1837 года наследнику передали записку. Волнуясь, он прочитал: «Пушкина нет на свете. В два часа и три четверти пополудни он кончил жизнь тихо, без страдания, точно угаснул. Жуковский».
К Пушкину отношение в царской семье было разное. Матушка его любила за остроумие, за талант, читала, но больше привечала его красавицу жену. Батюшка высоко чтил как поэта, но считал пагубными его либеральные увлечения. Младшие братья и сестры заучивали его стихи и сказки, постоянно слышали о нем от Жуковского и Плетнева, и для них Пушкин был личностью необыкновенной.
Александр не раз видел Пушкина на дворцовых балах, и поначалу никак не мог поверить, что маленький высокомерный и любезный живчик есть автор Руслана, Полтавы, Онегина. В то же время поэт казался ему очень чуждым, лишенным той светской легкости, которая была во всех сочинителях – графе Соллогубе, том же Василии Андреевиче.
Историю с анонимными письмами и последующую несчастную дуэль обсуждали не раз за вечерними чаепитиями. Матушка держала сторону Дантеса, которому давно покровительствовала, он был в ее кавалергардском полку. Некоторые фрейлины в угоду ей открыто смеялись над «страшным уродом», бешено и беспричинно ревновавшим свою ангельской красоты жену. Батюшка видел во всем прежде всего дело чести. Он приказал Бенкендорфу разыскать авторов оскорбительных анонимных писем, но и не одобрил Пушкина за резкость.
Записку Жуковского он спрятал в письменный стол. Накинул шинель и, выйдя из Салтыковского подъезда, отправился на набережную Мойки. Подняв воротник, чтобы не быть узнанным, он прошел мимо дома, где умер поэт, мимо молчащей толпы. Тихо похрустывал снег под ногами. Александр встал было за каким-то господином в хвост желающих поклониться покойному, но вдруг, испугавшись чего-то, ушел.
Знаменательным пророчеством царствованию Николая Павловича стал пожар в Зимнем дворце 17 декабря 1837 года.
Огонь показался в шесть вечера в аптеке, но его притушили. От государя это скрыли, и он с женой, братом, с детьми Сашей и Марией поехал смотреть новую постановку балета «Баядерка» с несравненной Тальони.
Великие княжны Ольга и Александра играли в карты в маленькой гостиной. Часу в девятом вечера двенадцатилетняя Александра случайно глянула в окно и увидела, что на двор вырываются языки пламени.
– Мы горим! – закричала девочка.
– Это ничего, ваше высочество, – успокоительно сказал призванный камердинер. – Это, изволите знать, из трубы выкинуло. Не тревожьтесь.
И великие княжны спокойно легли спать.
Под их покоями в кардегардии заступивший в караул поручик Мирбах вечером также забеспокоился.
– Что за дым? – спросил он.
– Даст Бог, ничего, – отвечал старик лакей. – Два дня, как лопнула труба у печки. Мы, стало быть, заткнули мочалкою и замазали глиной. Раз уж загоралось, да мы потушили. Ничего…
Всерьез забеспокоились во дворце, когда дым повалил неизвестно откуда густыми серыми клубами. Дежурный ординарец был послан в театр с донесением о дыме и заверением, что ничего страшного нет.
Но какой уж тут балет! Николай Павлович с Александром направился домой и с полпути просил брата Михаила встретить императрицу и просить ее ехать в Аничков.
Взбежав по парадной лестнице, император обнаружил растерянных донельзя придворных, испуганных фрейлин и решительных гвардейцев, не знавших, что делать.
Совещались в Фельдмаршальском зале. Граф Бенкендорф указывал, что дым идет с чердака. Туда отправился верный Адлерберг с солдатами, но вскоре принужден был вернуться – уже на лестнице дым был столь густ и тяжел, что невозможно было дышать.
– Окна! – звонким тенорком скомандовал государь. – Разбить окна!
Расчет был на то, что порыв воздуха продует залы, вышло же иное. Источник пожара, получив такое усиление, разошелся вовсю, и вскоре страшные, высокие языки пламени поползли по стенам. Дым, однако же, уменьшился.
Государь, как был в Преображенском мундире с забытым биноклем в руке, прошел через горящие Фельдмаршальский, Петровский, Белый залы. Достигнув покоев, не затронутых пожаром, он велел вызванным преображенцам и павловцам выносить мебель и вещи и складывать во дворе. Адъютантов послал проверить, разбудили ли всех на половине императрицы. Вдруг сама она появилась. На уговоры Михаила Павловича, встретившего ее на Большой Морской, Александра Федоровна ответила вопросом:
– Где дети?
– Сейчас их привезут в Аничков.
– Мое место там, где они!
Меж тем серый тяжелый дым потянулся уже по всем залам, кабинетам и коридорам.
– Ваше величество, – доложил ординарец, – еще пожар!
– Где?
– На Васильевском, ваше величество.
Заведено было, что государь ездил на большие пожары. Николай оглянулся на наследника, и тот сразу откликнулся:
– Позвольте, батюшка, я съезжу туда!
– Давай! Мы тут сами справимся.
Солдаты, грохоча сапогами по драгоценному наборному паркету, выносили диваны, столики, комоды, кресла, тащили в охапку шторы и гардины, длинные рулоны драгоценных шпалер, шкатулки, вазы, часы, в узлах звякали драгоценные столовые приборы, в корзинах тонко позванивал хрусталь.
– Всех ли разбудили? – беспокоилась Александра Федоровна. – А Кутузову не забыли? Она, бедная, болеет, могла и не услышать.
Девица Кутузова, конечно, мирно спала, стука в дверь и топота по фрейлинскому коридору не услыхала, приняв сильное успокоительное. Разбудили и вывезли. Отправив детей, императрица оставалась во дворце, пока Николай Павлович попросту ее не выгнал. И уж тогда, обойдя комнаты и залы, попрощавшись с былым, она покинула Зимний и перешла в здание министерства иностранных дел напротив.