bannerbannerbanner
Импровизация с элементами строгого контрапункта и Постлюдия

Александр Яблонский
Импровизация с элементами строгого контрапункта и Постлюдия

– Помню. Но Юрий Орлов открыл на днях Хельсинскую группу.

– Это личность удивительная, мужественная и благородная. И физик выдающийся. Но, поверь, долго на свободе он не погуляет. Не только Хельсинскую группу не простят, но и Международную амнистию, и письмо в защиту от клеветы Буковского. Главное – не простят независимости мышления и свободы поведения. Это для чекистской своры есть не просто преступление. Это – нарушение сакральных запретов, это – скверна, подлежащая немедленному уничтожению. Звания, научный авторитет, международное признание не помогут. Растопчут. Да, он в отличие от нас, умрёт, дай Бог ему долгих лет, с чистой совестью: он сделал всё, что мог. Но ничего и его подвиг, и подвиг десятков других не изменит.

– Этого не может быть! Не мо-жет! Это мертворождённая система, и она обречена.

– Обречена. Хотя… Армянское радио спрашивают; «Доживем ли мы до коммунизма? – Мы не доживем, но детей жалко!» Когда-нибудь рухнет, но придёт нечто другое и, возможно, более страшное. Попомнишь мои слова: не пройдет и двадцати лет, как этого Бровермана будут вспоминать с ностальгической тоской: мол, мудак был Леонид Ильич, конечно, но не кровожадный, не ворюга, и колбаса была за 2.20. Бровастый даже не этот петрозаводский стихоплет, до смерти напуганный в 56-м. А за Андропом стоят другие – молодые, тупые, стихи не пишущие и не читающие. Лучше не будет по определению. Какие-то просветы возможны, но в целом… Будет хуже.

– Но, Миша, есть же какие-то закономерности развития. Бывают отклонения, есть провалы, как в Германии 30-х годов. У нас это продолжается дольше. Но закончится, рухнет. Всё же должно быть общее поступательное движение, подчиненное вселенскому разуму. Не может жить огромная часть человечества – и далеко не худшая, по принципу сменяемости катастроф и деградаций?

Миша долго молчал.

– Тань… Может… Русский народ обычно не имеет плана действий… Он страшен своей импровизацией…

– Но там нет Перельмана.

– Да, там Натана Ефимовича нет. Но, Танюша то, что он тебя прослушал, ещё не значит, что он возьмет в свой класс. Всё это важно, но, пойми, второстепенно.

– Но там, прости меня, одни евреи. Чужой язык, все чужое. Миша, ты сам оговорил, что в большом количестве…

– А вот это другой вопрос. Я тебе говорю про вызов из Израиля, а не про конечный пункт. Хотя не путай израильтян и Фиму из вторсырья. Правильно говорят, что в любой нации есть свои евреи. Я – полукровка и, конечно, человек русской культуры. Однако считал бы за честь быть вместе с этими людьми, выбравшими свободу и умеющими ее защищать от многомиллионной сволочи. Хотя и там есть свои Фимы из вторсырья.

– Я боюсь. Миша, я боюсь. Ты хоть врач, хирург – золотые руки. Я же кто? – Конь в пальто! Среднее музыкальное образование. А там – и в Штатах, и в Израиле мировых звезд – пруд пруди.

– Во-первых, тебе будет легче. Ты не звезда, прости, но учить музыке детей сможешь. Наша школа – одна из самых котирующихся в мире. Врачу же ох как трудно придётся подтверждать свою квалификацию, причём на языке. Но мы прорвёмся. Похлебаем говна, но прорвёмся. Я же люблю тебя. Это второе и главное!

– И я тебя.

– Не волнуйся. Обдумаем, не спеша. Как говорит Елена Георгиевна, коммунизм – это Советская власть плюс эмиграция всей страны. И ещё: умные люди, а евреи, как правило, люди умные, подразделяются на тех, кто уезжают, и на тех, кто думает, что не уедет.

– И на тех, у кого есть мужество остаться и жить так, как будто ИХ нет, или так, чтобы ИХ не было.

– Ты права, как всегда, Танюша. Но… разве не заманчиво начать новую жизнь?.. Ещё одну…

Таня обожала Ленинград. Таня любила Мишу. Таня была счастлива с Мишей в Ленинграде. Она была бы счастлива с Мишей в любой другой точке земного шара. Но не так, как в Ленинграде. В этом городе всё родное. Филармония, где она была завсегдатаем и завела подружку из капельдинеров – бывшую певицу «Ленконцерта» на пенсии, и «Елисеевский», который она посещала после стипендии или халтуры, чтобы побаловать себя копчёной колбаской («200 грамм, мелко-мелко»), а после встречи с Мишей и отовариться по крупному: «полкило красной икры, пожалуйста, пеленгвица, грамм 600, осетрина, если свежая, 500 грамм; и хватит на сегодня». Толкучка у Львиного мостика, где в водовороте других людей – молодых и старых, приезжих и ленинградцев, грустных и беззаботных, трезвых и протрезвевших, беременных женщин без мужей и младших офицеров Советской армии с женами и чемоданчиками в руках – всех тех, кто пытался снять или обменять комнату или угол, – в этой толпе она довольно долго промаялась в поисках жилья, пока тетка Фелиция не сжалилась… И «Сайгон»… О, «Сайгон», – сказал бы поэт… Там – на углу Невского и Владимирского, в кафе рядом с рестораном «Москва», – был рай. В «Москве» степенно ужинали командировочные со случайными спутницами, гуляли удачливые цеховики и завмаги средней руки, доценты технических ВУЗов поднимали фужеры с водкой за новоиспечённых кандидатов наук, обманутый муж сидел в углу и хлебал свои сто пятьдесят с капустным салатом. В трех метрах от «Москвы» наблюдался Запад. В «Москве»: «две пол-литра, язычок с хреном две порции, семги три порции на четверых, огурцов соленых и котлетки по-киевски». В «Сайгоне»: «маленький двойной». Изредка – пятьдесят грамм армянского. И все. На весь вечер. Почему «Сайгон»? – Говорили, что какой-то мент сделал замечание закурившей девушке (периодически в кафе запрещали курить): «Что вы тут делаете? Сайгон какой-то устроили!». Так и повелось. Спасибо безымянному менту. Часто бывать там Таня не могла, времени не было, но когда вырывалась… Казалось, что она в другом мире, в другом измерении. Быстро миновав небольшой бар у входа, где давали коньяк, она устремлялась к Стелле, к которой постоянно была очередь: Стелла лучше всех заваривала кофе. Получив заветное: «маленький двойной», – она пристраивалась в уголке и наблюдала. Часто приходил Довлатов, он был в моде. Таня его рассказов не читала, но в «Сайгоне» говорили, что его «Компромисс» – почище Хемингуэя. Как-то давно, незадолго до высылки был Бродский. Один или со своими друзьями – «ахматовскими сиротами», Рейном, Уфляндом. Таня их стихи не знала, но уверяли, что Бродский – гений, травимый гебнёй. Поэтому он стал Тане симпатичен. Два раза она встречала в «Сайгоне» живого Смоктуновского. Это было незабываемо. «Идиота» в БДТ она, конечно, не могла видеть, так как в 1960 году, когда «князь Мышкин» покинул владения Товстоногова, ей не было пяти лет. Но она была на «Царе Федоре Иоанновиче» в Малом театре – Миша устроил ей подарок ко дню рождения – и это потрясло её. Да и фильмы: превозносимый «Гамлет» её раздражал примитивизмом ассоциаций, но Смоктуновский был прекрасен – и «Девять дней одного года», и Порфирий Петрович. Хотя Деточкин был лучше всех. Смоктуновский жил в Москве, но иногда приезжал в Питер.

…Кого только не было в «Сайгоне»: фарца с Невского и от «Европейской», хиппи, стрелявшие «прайс» на «маленький простой», известные и неизвестные джазмены, студенты МУХИ и герлы от «Фаллоса в лифчике», как точно прозвали идиотский монумент у Московского вокзала, изредка появлялись «суки в ботах», то есть, приезжие провинциалы, квартировавшие в гостинице «Балтика» по соседству, чаще – бакланы, филфаковцы и вечные профессиональные тусовщики. Кстати, здесь Таня познакомилась с Лешей, который обещал сосватать её Эдику – московскому портному, который шил классную джинсу для избранных, в его творении ходит сам Окуджава. Тане подвезло: пару лет назад на барахолке внутри Апрашки она отхватила чудный импортный вельвет глубокого бутылочного цвета. Из такого же материала она видела прикид у Лизы Минелли в журнале «Америка». Не знала, кому пристроить. И тут Леша в «Сайгоне»! Она отдала драгоценный вельвет, но… с концами. Этот чудо-портной – Эдик Савенко, ставший Эдуардом Лимоновым – намылился за бугор, так что плакали и вельвет, и мечта. Помимо мечты плакала и Таня, но недолго… Когда появился Миша, «Сайгон» сошел на диминуэндо. Миша не любил этот «богемник» и считал, что он полностью под колпаком гебухи: «ты посмотри на это зеркало во всю стену, вот там эти дятлы и крысы сидят, записывают, и снимают». Впрочем, и сайгоновцам Миша не глянулся. Таня слышала, как приколист Федя сказал: «У Татьяны с Кулька унитаз на подтяжках появился!». Таня обиделась: в Кульке, то есть в «Институте культуры и отдыха» она никогда не училась, а училась в Училище при Консерватории, а это две большие разницы, и Миша не был «унитазом на подтяжках» или «конём педальным», то есть престарелым ухажёром. Он был единственным родным и любимым человеком. И тридцать пять лет – совсем не возраст для мужчины. Да и сотрётся разница довольно скоро. А жаль. Потому что Миша был не только выдающийся хирург, умница, эрудит, острослов и верный друг, но мужчина. Таня не подозревала, что может быть такое. Даже кончики пальцев холодели, и сердце выскакивало из груди, когда он приближался к ней, притрагивался к её плечу или груди, легко целовал в мочку уха. Ещё они были единомышленниками, а это так немаловажно в совместной жизни. Так что и Пышечная на Садовой, около которой он подхватил её в тумане морозного рассвета, была родным местом, без которого она не представляла своей жизни.

Вообще здесь всё было родное: и та же гебуха, и очереди за колготками, и «Щель» у «Астории», и бочки с квасом, и запах корюшки в начале июня, и занудные соседи-моралисты, и белые ночи, и треугольные пакетики с молоком и кефиром, и ночные переклички на подписные издания, и даже ненавистная «Пионерская зорька», когда глаза не разомкнуть. А автоматы: где ещё в мире можно выпить стакан газировки за 3 копейки, если с сиропом, и за копейку без оного. Появились автоматы с квасом, пивом – бросил двадцать копеек и имей кружку, правда, сильно разбавленную водой, и даже с вином. Таня пиво и вино в автоматах никогда не пробовала. Радовал прогресс – того и гляди, Америку догоним по автоматам… Если уж пить пиво, то делать из этого действо, праздник. Отстоять с девчонками очередь, скажем, в пивной на углу Невского и Маяковского. Там по осени бывали раки и собиралась приличная публика, можно было встретить знакомых студентов Консерватории, они казались небожителями. Или попытаться прорваться в «Медведь», что напротив кинотеатра «Ленинград». Там при входе возвышался огромный мужик с белой ручной крысой на руках, крыса пила пиво из кружки, стоя на задних лапках. Это было круто. В «Медведь» хаживали известные спортсмены, барыги, мелкие киношные чиновники из Главка, расположенного в «Ленинграде», спекулянты театральными билетами и художники-неформалы. Или зайти с подружками в «Щель», а если география позволяет, то в низок на Невском рядом с ВТО. Взять сто на пятьдесят, конфетку и чувствовать себя королевой Шантеклера. Гляди и Стрижельчика встретишь. Честно говоря, Таня редко позволяла себе такие роскошества. «Сайгон» «Сайгоном», «Щель» «Щелью», а свои пять-шесть часов роялю отдай. К Михаилу Иосифовичу неподготовленной идти было невозможно. Плюс ансамбль, аккомпанемент, лекции по музлитературе, гармония, сольфеджио. А история партии, физкультура в зале или в садике около Института Лесгафта, педпрактика и прочая мутотень! Как без этого можно жить?..

 

И жить, что ни говори, стало лучше, верно же ведь, Миша. Все катаклизмы 60-х, вся эта дурь с позором в Чехословакии позади. Сытнее, наряднее. Кофточки импортные, сапожки, плащи, даже итальянские шмотки! Да, с очередями, да, по блату, да, с переплатой, но – раньше разве было такое?! – «Это пока нефть дорогая», – бормотал Миша, но как-то неуверенно. И свободнее. Да, Солженицына выслали, а могли и посадить. – «Точно, мог и бритвой полоснуть», – парировал Миша, однако и это было неубедительно. А выставка в ДК Газа, случившаяся два года назад? Разве можно было представить себе нечто похожее даже в вегетарианские время Никиты, не говоря уж об одуревших нынешних старцах? Обошлись без бульдозеров – прогресс! Таня простояла два часа на морозе, ног она уже не чувствовала, но свои 30 минут, отпущенные милицией на осмотр выставки, она провела с максимальной пользой. Более того, когда художники, по договоренности с ментами, взявшись за руки, стали выдавливать очередную партию зрителей, чтобы впустили следующих, она пристроилась к Юрию Жарких, организатору выставки, и заморочила ему голову минут на десять, выгадав для себя ещё полчаса. Смышлёная Таня не столько знакомилась с картинами, сколько с их авторами, справедливо полагая, что в домашних условиях она увидит и узнает значительно больше. С Белкиным и с Рухиным не удалось, а вот с Овчинниковым, Юрой Галецким и Андреем Геннадиевым – вполне. Там же она была представлена и отрекомендована Жоре Михайлову, то есть получила официальное разрешение посещать его квартиру, этот заповедный центр гонимого искусства. Таня была счастлива.

(То, что Жору года через полтора посадят, и он от звонка до звонка будет валить лес в Сусуманской зоне на Колыме, а по освобождению опять пойдёт уже по расстрельной статье – будучи в зоне не уследил за судьбой своих картин, оказавшихся народным достоянием, от расстрела его спасет начало Перестройки и президент Франции Миттеран, – обо всём этом Таня догадываться, конечно, не могла.)

Главное же – она не представляла свою жизнь без Матвеева переулка и, возможно, дай-то Бог, без Театральной площади. Она заканчивала у Михаила Иосифовича ми-мажорной Прелюдией и фугой Баха из первого тома, Седьмой сонатой Бетховена, Ноктюрном до-диез минор и Четвертым этюдом Шопена, Третьей сонатой Прокофьева и До-минорным концертом Моцарта. Года три назад ей удалось попасть на концерт Рихтера. Он играл этот концерт, дирижировал Николай Семенович Рабинович – легенда и гордость ленинградского дирижёрского искусства. Таня вообще-то предпочитала Гилельса – волшебника фортепиано, но то выступление Рихтера с Рабиновичем и оркестром старинной и современной музыки было потрясением, и она дала зарок окончить Училище этим концертом. Михаил Иосифович долго сопротивлялся, но, когда она сыграла ему экспозицию первой части, сдался. Таня молилась на него, каждый урок был для неё спектаклем, на котором Михаил Иосифович был и режиссёром, и артистом, и педагогом, взыскательным и профессионально требовательным. Это было праздником, как, конечно, вся её жизнь в Училище на Матвеева. Праздником изнурительным, изматывающим, но праздником. Помимо этого, от Училища было рукой подать до Пряжки, где лежала Настя – жена, вернее, уже вдова несчастного Сани, так нелепо и страшно погибшего. Оставить Настю, уехав из страны, Таня тоже не могла и не смогла бы. Всё это ложилось на весы в ее спорах-размышлениях с Мишей, которые в последнее время делались всё интенсивнее. Однако маленький юркий червячок соблазна начать все заново, попытаться прожить ещё одну новую, манящую своей неизведанностью жизнь, этот червячок медленно, но упорно делал свое дело, подтачивая непоколебимую уверенность Тани в невозможности бросить всё родное и привычное…

Увы, от всех переживаний и раздумий носик не потерял свою строгость, ямочка на левой щеке не перестала свидетельствовать о непобедимости оптимизма в Танинной душе, брови удивлялись и легкомысленно взлетали. Только глаза, обрамленные мохнатыми ресницами, потемнели, но это даже и к лучшему – вид серьезнее.

Незадолго до выпускного экзамена, прямо после ночной репетиции в зале, рано утром они расписались «в рабочем порядке» в районном ЗАГСе на углу Садовой и Майорова, и Таня стала Коробковой. «Мадам Коробкова – разве это звучит? Особенно где-нибудь на Западе!» – «Ничего, Танюша, зазвучит». Кто знает… Всё может быть, всё…

– Всё, всё может быть, голубчик! Ваше дело, Никодим Петрович, трупики резать, – сладкоголосый капитан нежно обхватил Никанорова за талию. – Наше дело думать. Вот отстоите полчасика и пойдете к своим мертвякам.

– Что, больше некому? – Никаноров брезгливо снял руку ласкового чекиста.

– Меньше спрашивайте, голубчик, целее будете!

Они вошли в церемониальный зал прощаний, посредине которого стоял дорогой гроб. У входа маялись с растерянными лицами гебисты в форме и в штатском. Из административного корпуса ввели знакомую машинистку, затем Клаву-буфетчицу. Тетя Глаша, уборщица, вошла сама, тут же встала к гробу и сразу же заплакала, запричитала. Обильно оросив синий форменный халатик, она отдышалась и спросила у вошедшей секретарши Зои: «А кто это?»

– Кто это? – повторил вопрос Никаноров.

– А… гусь лапчатый. Кто его знает. Литературный критик.

– У вас и критики на довольствии?

– У нас, милок, все на довольствии. Стой и делай умную рожу. Рыдать не обязательно. Постоишь, а потом будешь его потрошить в своё удовольствие.

Вошел полный, вечно влажный секретарь партбюро и, по случаю, председатель похоронной комиссии, с красным лицом и одноименной повязкой на рукаве лоснящегося пиджака. Остановился, пересчитал: «три… пять, шесть… достаточно» – и сказал: «Что ж, можно начинать, товарищи».

Тетя Глаша резво заплакала, Зоя переглянулась с машинисткой, и обе скорбно опустили глаза. Типичный зам по идеологии, востроносый, с тонкой шеей, утиным носиком и бесцветными глазками, надел очки, вынул скомканную бумажку и откашлялся. Никаноров вспомнил, что у него есть заначка.

…Есть заначка. Как он мог о ней забыть?! Впрочем, зачем ему о ней помнить? Ну, закатал в коврик. По привычке. По зову крови. А зачем? Кормили здесь отменно. Сахарная косточка – через день. Тёплая похлебка, хлеб, который люди едят, с хрустящей корочкой. Все эти лакомства давали не только в первые дни. Кеша прекрасно понимал, что Лопоухий хочет сделать его – Кешу – своим другом, отучить от сдержанного глухого, но угрожающего рыка при его приближении, от разрывающей пасть зевоты, обнажавшей огромные желтоватые у основания и голубоватые у острия клыки, от ненавидящего взгляда исподлобья, от поджатого хвоста, означавшего, что Кеша готов к нападению. Поэтому Лопоухий подходил с яствами, осторожно ставил полную миску перед Кешей и долго смотрел ему в глаза, улыбаясь одними губами. Глаза были колючие, насторожённые, пытливые. Кеша знал, что другом Лопоухого он никогда не станет, что он убежит, во что бы то ни стало, и найдёт Хозяина, что Лопоухий ему враг, но не личный, не тот, которому вырвать горло так же необходимо, как вдохнуть полной грудью воздух, выныривая из-под гущи воды. Личными врагами были те двое, которые вошли тогда в калитку быстро и властно и которых Кеша даже не заметил, так он разомлел в тот чудный последний день своей прежней жизни. Он видел сны, в которых эти двое лежали на земле, а на том месте, где было горло, зиял чёрный дымящийся провал. И он знал, чуял всем своим нутром, что сон станет явью. От Лопоухого также пахло опасностью и волчьей враждебностью, как и от тех двоих, но Кеша уже понял, что от всех окруживших его нынче людей так же пахло злобой и мертвечиной, и ему придется ещё долго находиться среди этих двуногих зверей. Пока не убежит. «Убегу!»… Знание этого давало ему силы хлебать похлебку, которая в прошлой жизни показалось бы ему подарком судьбы, и лениво грызть мозговую косточку, не захлёбываясь слюной и не дрожа всем телом от восторга. Скорее, его охватывал озноб от отвращения к себе, к этим деликатесам и к этому новому человеку в его жизни, который так старался показать себя его другом, приручить и приучить к себе и который почему-то называл его Рексом.

Первые дни Кеша отворачивался от нестерпимо сладостно пахнущей миски, отползал в сторону, быстро глотая безостановочно набегавшую слюну, захлёбываясь ею. Однако потом понял, что теряет силы, слабеет. Этак я не найду моего Хозяина, – и стал есть. Вкусная и обильная пища, оказалось, была не только и не столько приманкой для знакомства. Она стала привычной и необходимой составляющей рабочего дня, как пробуждение, прогулки, тренировки, выполнение разнообразных заданий. Если задания не выполнялись другими собаками, то их лишали мозговой косточки, тёплой похлебки, хлеба. Однако Кеше это не грозило. Всё, чему так упорно учили его вынужденных товарищей по вольеру, он делал безупречно, автоматически, не задумываясь, вызывая изумленные возгласы двуногих зверей. «Глянь, Иваныч! Так он лучше нас понимает!». Или: «Слушай, ты уверен, что он необученный? Такого не бывает, ёк-макарёк!». Вскоре изумление и восхищение сменилось всё возрастающим раздражением, потому что Кеша непреклонно не становился Рексом.

Все те первоначальные навыки, которые постигались молоденькими собаками довольно длительное время, он даже не усваивал, казалось, что они у него были в крови с рождения. На новую кличку он стал реагировать незамедлительно, хотя прекрасно знал, что он Кеша, а не Рекс. Двуногие почему-то считали, что в кличке обязательно должен присутствовать звук «Р», похожий на рычание. Пусть будет так. Главное не вызывать у них подозрений. Все эти дурацкие команды – «Sitz», «Steh», «Platz», «Fuss», «Hier», «Bring», «Fass» – он даже не пытался понимать и запоминать. Тело само выполняло эти указания, ориентируясь даже не на интонацию, а на смысл сказанного, что изумляло двуногих. Специально приходили посмотреть на него, но Кешу это не радовало и не наполняло чувством гордости, как это было при похвале Хозяина. Лопоухий специально тихим голосом говорил Коротышке или Длиннорукому, отвернувшись от Кеши: «Sitz. Сел бы ты, Рекс», и Кеша спокойно садился, глядя в сторону. Посмотреть на Лопоухого, давая понять, что он ждет похвалы, Кеша не мог физически. Так же он не мог идти с правой стороны от человека.

Как-то Самый Главный – «Тарщкаптн» – спросил у Лопоухого: «Апортировку ещё не пробовал?». Что-то такое апортировка, Кеша не знал. Лопоухий ответил: «Рано ещё, тарщкаптн». – «А ты попробуй. Пес-то у нас уникальный, драгоценный!». Лопоухий взял какую-то палку и сказал: «ОП». Кеша моментально, автоматически сел у левой ноги Лопоухого и стал равнодушно ждать. Лопоухий резко размахнулся и бросил палку – Bring! Кеша моментально рванул. Схватил её и в том же темпе ринулся обратно. Тут же сел у левой ноги, держа в зубах никому не нужную сухую палку, ожидая следующей команды. Лопоухий долго с изумлением смотрел на него, пока Тарщкаптн не толкнул его в бок. «Aus», очнулся Лопоухий, и Кеша тут же отдал ему свою добычу. «Ты видел, ты видел! – закричал Тарщкаптн и радостно стал потирать свои маленькие ручки. – Это же чудо! Какой аллюр, причем в обе стороны. Небывало!» – «Да, тарщкаптн, такое вижу впервые. Богом клянусь, я его не учил». – «Верю. Это у него в крови!». Лопоухий привычным жестом поправил жиденькие усики: «Реакция и темп прекрасны. Но вот какой-то он безразличный, что ли… Азарта, как у других, нет. Странно. Собаки обычно с восторгом мчатся за палкой. Возвращаются вяло, это – да. Отдавать добычу не хотят. Я бы тоже не хотел. А он всё делает безупречно, но… не чувствую я его. Дрессировщик и собака должны являть собой одно целое, верно же, тарщкаптн… А Рекс – он…» – «Да, угрюмый пес. Но это и хорошо. Нам в конвойную добряки не нужны. Но главное, он – верный пес. Не может своего хозяина забыть и всё, что потом было. Для этого время нужно. Время всё лечит». Кеша не понимал многих слов, но знал, что ни время, ни похлёбка с мозговой косточкой, ни крики восторга, ни то особое положение, которое он сразу же занял и в своем вольере, и во всём питомнике, – ничто не излечит его от любви к своему Хозяину и прежней свободной жизни.

 

Апортировка, снаряды, замедление темпа действий, хождение рядом в ошейнике и без него, невзятие пищи с чужой руки, приучение к выстрелам – всё это и многое другое не доставляло труда ни Кеше, ни двуногим. Пищу с чужой руки он не брал, здесь усилия были не нужны. Не понадобилась горчица, завернутая в тонкий пласт отварного мяса, ни тонкая почти невидимая игла, втыкаемая в ухо чужой рукой. Кеша видел, как попадались на эти нехитрые ухищрения зловонных двуногих молодые доверчивые псы, с толстыми неуклюжими лапами и купированными ушами, как тянулись к человеческим рукам, радостно и добродушно виляя хвостом, а потом кричали от боли, скулили от обиды и предательства, катались по земле, пытаясь врыться в неё, спрятаться от этого невыносимого злого мира, в который они попали. Так проходили науку не брать с чужих рук, никому не верить, кроме хозяина… Кеша эту науку чуял нутром с детства. И Хозяин у него был один. На всю жизнь. Все остальные руки были чужие, все имели запах волчьей враждебности. Он заставлял себя брать исключительно с рук Лопоухого, да только за тем, чтобы не сдохнуть и иметь силы вырвать глотки у тех двух. От первого выстрела он даже не вздрогнул, доставив тем самым неописуемую радость Лопоухому и Коротышке, который пытался напугать его своей громкой игрушкой. Проблемы для его дрессировщиков начались позже, когда перешли непосредственно к отработке навыков несения конвойной службы. Кешу это мало волновало, как, впрочем, всё, что существовало теперь вокруг него: люди, тренировки, прогулки, сучки, корм.

Ел он угрюмо, лениво, не чувствуя вкуса и запаха. То, что Хозяин ищет его, он не думал. Он никогда не думал за других, даже за Хозяина. Он лишь знал, что должен сделать он – Кеша. Найти Хозяина и вырвать глотки у тех двоих… Убегу, непременно убегу.

– Убегу, я непременно убегу отсюда. Я буду искать его!

– Куда ты убежишь? Ну, куда?! И нет его, нет, пойми, его нет!

– Тебя когда-нибудь будили среди ночи, погружали в холодную ванну, обматывали мокрыми простынями и связанную клали около батареи отопления!? Тебя когда-нибудь так мучили?! За что?!

– Насть, успокойся. Ты же кричала, билась… Что им оставалось делать? Так здесь лечат. Так у них принято! Это же лучше чем, если бы тебя кололи всякой ерундой!

– Я не про них! Он за что? Что я ему сделала!? Во время похорон я слышала, он крикнул: «Настя, ты – сука!»

– Ну что ты говоришь?! Как он мог крикнуть, если его хоронили?

– Ты не понимаешь, я слышала. За что он?! Господи, этот вонючий живописец… Он сказал, что ему нужно поделиться…. Мы вышли, он стал плести какую-то чушь и лезть под юбку. Я ему говорю, что все яйца отобью, если он не перестанет. И в это время хлопнула дверь. Понимаешь, я слышала, как хлопнула дверь. Тань, я могла крикнуть, позвать Саню, остановить. Но я не подумала, что это он… Я отдирала от себя эти липкие руки… Господи, за что?

– Насть, успокойся. Ничего не вернешь. И ты ни в чём не виновата.

– Я виновата. И все виноваты. И твой Коробок… Зачем он ему сказал? Почему он мне не передал этот вопрос про сонную артерию?

– Миша себе места не находит. Он чуть с ума не сошел. Прости его.

– Я всех простила. Я себе не прощу. Ты знаешь, как сохнут на теле мокрые простыни? Ты знаешь, как больно?

– Насть, но все позади!

– И Катя смотрит в сторону. Приходит каждый день, приносит грибной суп, который Саня так любил, сидит, молчит и смотрит в сторону. И молча меня ненавидит. За что?! Не будет это позади!

– Насть, я уезжаю!

– Знаешь, он когда-то в день нашей свадьбы дарил мне цветы. Каждый год. Представляешь? – Конец декабря, и цветы! Один раз мы поругались в этот день. Он ушёл, разозлившись, и ночевал у Киреевых. И не подарил. И в следующий год не дарил. И все другие года. Я так ждала… В этом году решила сама ему подарить. Некому. Не-ко-му! Ты это не можешь понять. Если бы он мне изменил или… или ударил меня… Всё, что угодно. Он же убил меня! За что?! Тань, за что?!

– Насть, я уезжаю.

– Хорошо уезжать. Мы тоже уезжали на лето в Крым или в Гагры. И ты уезжай. Только навещай меня.

– Насть, я насовсем уезжаю.

– Тебя привязывают к горячей батарее в мокрых… Привязывают насовсем. И забывают. И ты забудешь.

– Не забуду. Прости меня.

– Я же могла крикнуть и выбежать на улицу. Как он оказался на Невском? Мне эта литераторша все рассказала. Он у неё ночевал. Господи, если бы он с ней переспал! Я бы потом его увела от неё. Тань, навещай меня.

– Я в Америку уезжаю.

– Говорила бабка деду, я в Америку поеду…

– Что ты, старая п…да, туда не ходят поезда!

– Господи, как больно… Ведь ты не уедешь, да? Как же я без тебя?

– Конечно, я никуда не уеду, я никуда не уеду. Попробуй заснуть. Завтра я опять приду к тебе, и послезавтра.

– Уедешь… Саня уехал, и ты уедешь. Так мне и надо. Ему, наверное, там хорошо. Там всем хорошо. Это здесь плохо.

Они сидели, обнявшись, прижавшись друг к другу, плакали и знали, что жизнь их кончена. По-разному, но кончена. Раз и навсегда. И на дворе постоянно будет идти дождь.

На дворе шел дождь, и, казалось, он будет идти бесконечно. Однако, это – ерунда! Жизнь не кончена. Она только начинается. И начинается прекрасно. Ивану Ксенофонтовичу исполнилось давеча пятьдесят лет, и он себя отлично чувствовал. Праздновали в узком семейном кругу. Жена, дочь и сестра с мужем, два старинных друга – со школьной скамьи. К концу вечера зашёл сосед по дому и гаражу. Никаких сослуживцев. Мухи отдельно, котлеты отдельно. Иван Ксенофонтович никогда не мешал служебные отношения с личными. Да и не было у него никаких личных отношений с коллегами, даже если бы он и захотел их иметь. Он всегда чувствовал себя среди своих сослуживцев белой вороной и гордился этим. Честно говоря, были они – его товарищи по службе – жлобами, чинушами, главное, людьми крайне ограниченными, и Иван Ксенофонтович тяготился общением с ними. Более того, он стеснялся своей профессии. Когда-то собирался бросить всё, начать жизнь сначала, очиститься, искупить… Но как-то не получалось. Не было конкретного повода, толчка. Начальство его явно недолюбливало, однако он неуклонно получал поощрения и быстрее всех продвигался по служебной лестнице. К пятидесяти годам он имел то официальное положение и тот статус, которым не обладали многие его коллеги, выходя на пенсию. Ему же до пенсии было ещё далеко.

Говорят, понедельник – день тяжёлый. Иван Ксенофонтович думал иначе. Понедельник – прекрасный день; день, когда, отдохнув и набравшись сил, можно и нужно начать новое дело. А новое дело неизменно бодрило, полировало кровь, вызывало радостный выброс адреналина и повышало настроение.

Ещё в пятницу он внимательно вчитался в дело Александра Павловича Гринько. Все выходные, даже за праздничным столом (надо отметить, что пил Иван Ксенофонтович мало и только по случаям) он обдумывал, как выстроить беседу и, вообще, какую выбрать линию поведения, и решил, что пластинка может получиться долгоиграющая, и первую встречу надо проводить в сугубо неформальной обстановке. Более того, ему начинало казаться, что предстоящая встреча как-то изменит его судьбу. Какое-то предчувствие. Остановил свой выбор на маленьком уютном армянском кафе недалеко от Первомайского сквера.

Рейтинг@Mail.ru