bannerbannerbanner
Из истории эпитета

Александр Веселовский
Из истории эпитета

Полная версия

Одностороннее определение эпитета не всегда выражалось в форме прилагательного или соответствующего существительного; вместо того чтобы сказать: это совершил такой-то сильный воитель, можно было выразиться: сила, мощь воителя; мощь = мышцы, тело; то и другое обобщалось в определении самого героя. Сл. употребление греческ‹ого› эпоса: ‹…› βΐη Ήρακληος или Ήρακληείν ‹…› (‹«Илиада»›, V, 638; Гесиод, «Теогония», 333): сила Геракла или Гераклова = сильный Геракл; ‹…› le cors Rollant ‹ст. – фр. – тело Роланда = Роланд› (‹«Песнь о Роланде»›, 613); ‹…› Сл. ‹верх. – нем› sîn lîp (Зигфрида) der ist so ktiene (‹«Шеснь о Нибелунгах»›) и в том же значении малорусские: «Головонька же моя бвдная», «голова моя казацькая! Бувала ты у землях у турецких, у вiрах бусурманьских», и т. д. (Иларион, «Слово о ветхом и новом завете»: въстани, о честьная главо) ‹…› Это не отвлечение, a pars pro toto ‹лат. – часть вместо целого›; эпитет, заступивший место нарицательного, как в старосеверном кеннинге: разделитель запястий. Серб, выражения: сила и сватови, кита и сватови вместо сильни, ки?ени сватове, чуда и jунаке вместо чудни jунаке свидетельствуют уже о другом психическом акте; сила, чудо указывают на обобщение и на другую череду развития.

Перенесите этот прием на другую почву, и вы придете к римским отвлечениям: Virtus, Victoria ‹лат. – добродетель, победа›, и целой веренице иносказательных образов, унаследованных средневековым и более поздним европейским аллегоризмом. Еще несколько шагов далее, и мы еще в XVII веке, но уже на стезях новой поэтики, которая подскажет нам нечто подобное гомеровскому βίν ‹гр. – сила›, но с другим личным оттенком и другим пониманием. «Сила Геркулеса» – это просто мышцы, крепость мышц; Менар во 2-й оде к Ришелье говорит не о beautê des jaunes moissons ‹фр. – красота желтых жатв›, а о la jaune beautê des moissons ‹фр. – желтая красота жатв›. Что его поразило прежде всего, это не реальный вид золотой жатвы, а именно красота, она все застилает, на нее-то и перенесен реальный эпитет: желтый, золотой. Это как бы переживание древнего поэтического или риторического приема на почве личного аффекта. ‹…›

Сила Геркулеса – это пластический эпитет в форме существительного; Virtus – рассудочное отвлечение, одетое в образ; красота и веселье и вечность – обобщения основного впечатления объекта; как бы устраняющие его формы, чтобы подчеркнуть общий тон ощущения.

Синкретические и метафорические эпитеты новейшей поэзии дают повод говорить о таком же переживании, которым можно измерить историческое развитие мысли в сходных формах словесного творчества. Когда в былое время создавались эпитеты: ясен сокол и ясен месяц, – их тождество исходило не из сознательного поэтического искания соответствия между чувственными впечатлениями, между человеком и природой, а из физиологической неразборчивости нашей, тем более первобытной психики. С тех пор мы научились наслаждаться раздельно и раздельно понимать окружающие нас явления, не смешиваем, так нам кажется, явления звука и света, но идея целого, цепь таинственных соответствий, окружающих и определяющих наше «я», полонит и опутывает нас более прежнего, и мы вторим за Бодлером: «Les parfums, les couleurs et les sons se rêpondent». Язык поэзии и наша групповая впечатлительность оправдывают в известной мере это положение. Гюго видится la dentelle du son que le fifre dêcoupe ‹ кружево звука, вырезываемого флейтой›, у Золя читаем о musique bondissante de cristal ‹…› ‹музыке, хрустально рассыпающейся…› (Le Rêve), у Эйхендорфа – о пурпурной влаге вечера (rote Ktihle). Сл. Бальмонт, «Мертвые корабли»:… хлопья снега падают беззвучно, «любимцы немой тишины»; оттуда представление сна, но ведь хлопья пушисты, и этот эпитет переносится на понятие сна: «Мы пушистые, чистые сны». Гейне говорит в «Флорентийских ночах» о способности воспринимать музыкальные впечатления образно, так сказать глазом: играет Паганини, и каждый удар его смычка вызывает в воображении ряд осязательных, фантастических картин и положений, музыка рассказывает и изображает в звучащих иероглифах, in tönender Bilderschrift: «то были звуки, которые то сливались в поцелуе, то, капризно повздорив, разбегались, то снова обнимались, смеясь, и, опять слившись, умирали в опьянении союза». Нечто подобное испытал Гёте, когда молодой Мендельсон сыграл ему увертюру Баха: ему казалось, он видит торжественную процессию сановников, в парадных одеждах, спускающуюся по гигантской лестнице. Той же способностью к смежным, бессознательно переплетающимся впечатлениям объясняются иные эпитеты у гр. А. Толстого: «Звуки скрипки так дивно звучали, // Разливаясь в безмолвии ночи. // В них рассказ убедительно-лживый // Развивал невозможную повесть, // И змеиного цвета отливы // Соблазняли и мучили совесть». «Если я перенесусь в настроение, какое дают стихотворения Гёте, я точно воспринимаю впечатление золотисто-желтого цвета, отливающего в червонный», – говорит Отто Людвиг, и ‹Арре› подтверждает подобную же слитность впечатления у живописцев, музыкантов в душе, для которых Моцарт – синий, Бетховен – красный; ‹Нурри› выразился об одном итальянском певце, что у него в распоряжении всего два цвета: белый и черный и т. п.

Рейтинг@Mail.ru