К вечеру море разгулялось, и так как дул юго-западный ветер, так называемый либано, надо было ожидать, что волнение продержится долго. Хозяин купальни, рыжеусый Черри, закрывая торговлю, посмотрел из-под руки на сизые облака, которые при закате солнца ползли курчавым стадом из-за горизонта, где свинцовое море сливалось с свинцовым небом, выругался и приказал Альберто вытащить все лодки на берег, как можно дальше за обычные пределы прибоя.
– А завтра, должно быть, с утра придется поднять красное знамя.
Когда купальни поднимают красный флаг, вход в море воспрещается. Альберто возился с лодками до поздней ночи. С тех пор как Джулия дней семь или восемь тому назад совсем неожиданно нарушила контракт с Черри и тайно уехала невесть куда – он находил огромное удовольствие измождать себя работою: усталость отбивала от него мрачные мысли. К ночи он шатался от утомления как пьяный; зато мог спать, и кошмар не душил его, не дразнил и не пугал то соблазнительными, то страшными призраками. А с того времени как у него заварилась каша с Ларцевым, они каждую ночь неотступно летали над головою бедного малого!..
Город спал. В кабинете у Лештукова робко мерцала одинокая свеча. Теплая, удушливая ночь, полная знойного ветра и морского грохота, лезла с балкона на этот робкий огонек. Лештуков чувствовал себя не лучше, чем рыба на песке, тщетно стараясь выпросить у порывов либано хоть несколько глотков свежего воздуха: море, отравленное дыханием песков далекой африканской пустыни, обдавало Виареджио неприятною, горячею влажностью банного полка.
Маргарита Николаевна пришла к Лештукову уже за полночь; в своем ночном пеньюаре она походила на привидение; на бледном лице ее застыло выражение злой скуки…
– Ты видишь, я исполнила твое желание, хотя мне было трудно. Только предупреждаю тебя: я долго оставаться не могу, – я очень рискую… Ты заставил меня сделать большую подлость: ты знаешь, что я принимаю сульфональ… Вильгельм всегда пьет на ночь сельтерскую воду, и я ему дала тройную дозу этой мерзости – сульфоналя: он ведь безвкусный. Конечно, это вещь безвредная, но… когда я делала это, мне казалось, что я делала шаг к преступлению… Сейчас Вильгельм спит, как… очень крепко спит.
– Ты хотела сказать, «как убитый»? – криво усмехнулся Лештуков, – но не решилась.
– Да, неприетное сравнение… Особенно при таких условиях…
Лештуков медленно прошелся по комнате и остановился за креслом Маргариты Николаевны.
– Я уже два раза хотел убить его, – сказал он.
Маргарита Николаевна закрыла глаза рукою.
– Какой ужас!
– Да… хотел.
– Я верю тебе, потому что… чувствовала я, что ты все эти дни именно о… чем-то таком думаешь…
– Но я не могу. Нет! – говорил Лештуков, продолжая ходить. – Не знаю, хорошо это или дурно, но у меня рука не поднимается на преступление – ни на тайное, ни на явное… Я много думал, от мыслей у меня голова стала – вот какая!
Он широко развел руки от своих висков.
– Не могу!.. Между тем разве я не ограблен этим человеком? По его милости моя душа должна пойти нищею по свету! И, главное, – ограбил он меня, как собака на сене. Взял, что ему самому не принадлежит. За это стоит убить!.. А я не могу.
Маргарита Николаевна встала и, близко подойдя к Лештукову, положила руки на его плечи.
– Я счастлива, что ты так говоришь, – серьезно сказала она. – Но мне больно даже и то, что ты мог думать о таком деле… Ты и убийство – разве это совместимо?
– Отчего нет? Отчего нет? – спешною скороговоркою повторил Лештуков, бросаясь в кресло. – У меня берут мое счастье, я должен защищаться…
– Милый мой, да ведь счастье-то наше было краденое!
– Неправда! – гневно вскрикнул Лештуков, – тебе известно; зачем ты притворяешься, что нет? Тебе отлично известно: краденого счастья я не хотел. Сходясь с тобою, я звал тебя остаться со мною навсегда; я хотел быть твоим мужем, отвечать за тебя перед светом, как за жену. Да. Ты знала, как я смотрю на это дело! Если ты сознавала, что не можешь пойти по прямой дороге, что ты не можешь дать мне иного счастья, кроме краденого, кроме чувственной игры в любовь – заугольной потемочной игры, постыдной для взрослого человека, продиктованной трусливою похотью к чужому и запретному плоду… Если ты знала все это, – как решилась ты остаться на моей дороге?.. Как могла ты, как смела ты пойти на риск – принять мою любовь?
– Кажется, ты уже не Вильгельма Александровича, а меня хочешь убить, – с холодною насмешкою возразила Рехтберг.
– Это было бы не особенно глупо и несправедливо, – проворчал Лештуков. – Убить тебя – бесполезно для меня, но, может быть, спасло бы кого-нибудь другого в будущем…
– Не смей говорить мне о смерти! – вскрикнула Маргарита Николаевна. – Я ее боюсь… Я не хочу думать, что я когда-нибудь умру… Я ненавижу тех, кто говорит мне об этом.
– Ты боишься смерти и вечно с нею играешь. Потому что, клянусь тебе: я в самом деле колеблюсь, что лучше сделать – отдать тебя твоему… собственнику, – с грозной ненавистью в голосе выговорил Лештуков это слово, – или же убить тебя вот на этом месте и самому умереть вместе с тобою!..
– Те, кого на словах убивают, два века живут, – насильственно улыбнулась Маргарита Николаевна.
– Молчи! – яростно крикнул Дмитрий Владимирович, сжимая кулаки и чувствуя, что волосы на его голове шевелятся. – Не смей шутить! Не время. Не дразни дьявола, в борьбе с которым я изнемогаю! Лучше помоги мне справиться с ним, чтобы не каяться потом ни тебе, ни мне.
Маргарита Николаевна беспокойно шевельнулась в кресле.
– Ты невозможен, – с робкою досадой отозвалась она. – Кричишь так, что весь дом разбудишь… Чего ты хочешь от меня? Разве я тебя не люблю? Ты не смеешь этого сказать… Да! Не смеешь! До сих пор никто не мог похвалиться мною, как можешь похвалиться ты. Пусть будет по-твоему: я труслива, я мелка, я не могу отвечать на твое чувство в той мере и в том виде, как ты мне его предлагаешь. Но, как я могу и умею, я тебя люблю и – верь или не верь, это твое дело – буду тебя любить очень долго. Что я говорю правду, доказательство даже вот этот наш разговор, далеко за полночь, у тебя в кабинете, в то время как за две комнаты спит мой муж, мой судья и – стоит ему проснуться – мой палач. Я не скрываю, – я его смертельно боюсь и… И, кроме того, – сердись на меня или не сердись, – не хотела бы оскорбить его скандалом такой откровенной неверности.
– Следовало бы тебе приискать доказательство получше, – презрительно заметил Лештуков. – Чтобы получить это свидание, мне тоже пришлось грозить чуть не скандалом.
– Что ж? Я опять не скрываюсь: я не героиня. Я боюсь публичности… Ты человек гордый, независимый. Ты привык жить, как тебе хочется, ты – сам свой суд. Уважают ли тебя в обществе, нет ли, смеются ли над тобою, бранят ли тебя, – тебе безразлично. Ты в этом отношении – юродивый, право. Ты удовлетворяешь своим желаниям, и затем тебе дела нет ни до кого и ни до чего…
– Кого же мне бояться, чего же мне стесняться? Если я дошел до возможности делать мерзкие поступки вроде того, как, по недоразумению, заставили меня сделать эти отношения с тобою, – стало быть, я уже не стыжусь и не боюсь самого себя. Или – сознательно же иду во имя страсти на стыд и страх пред собою. Да, у меня есть искра в сердце, которой я боюсь больше, чем всякого суда на свете. Когда эта искра недовольна мною, пускай хоть все общество аплодирует мне: я все-таки буду мучиться, как освистанный актер. И наоборот, если я сознаю себя правым, швыряй в меня камнями кто хочет, – это не дойдет по моему адресу!
– Вот видишь! А я сама себя нисколько не боюсь; людей же – ужасно. Я тебе говорила, что, если бы открыто сошлась с тобою, то своим фальшивым положением измучила бы самое себя и тебя. Жаль, – нельзя испробовать! Это было бы лучшим средством от твоей болезни мною…
– Болезни?
– Да. Ты любишь меня неестественно, ты слишком полон чувством ко мне, – я не могу верить в нормальность такой страсти. Ты сошел по мне с ума, как другие бывают помешаны на том, что он Римский Папа, на свадьбе с китайской императрицей… Я твоя мания, твоя болезнь… И это очень утешительно. От болезней вылечиваются; от любви – никогда.
– Это недурно сказано, – с насмешливым удивлением возразил Лештуков. – Ты очень умна.
– Дурой меня еще никто не считал, хотя я веду себя порою, как дура. Посуди сам: если бы не маленькое сумасшествие, не болезнь – мог ли ты полюбить меня? Я не подхожу ни под одно твое требование от женщины, как характер. Взгляды на общество у нас разные. Требования от жизни – тоже. Почти во всем, что ты считаешь серьезным, я вижу лишь занимательную и красивую шутку. Ты говоришь: если я оставлю мужа, если буду жить с тобою как жена, – это будет поступок честный. Ты прав, – я отдаю тебе должное. Однако уже одна возможность огласки представляется мне таким огромным позором, таким гадким и низким страхом, что, право, мне и не пережить его. Я зачахну, захирею под ним…
– А тебе не страшно, что я могу дойти до презрения к тебе?.. Мнение нескольких ханжей и десятка кумушек тебе дороже моего?
– Представь: дороже. Мой здравый смысл велит мне считать правыми их, а не тебя. Они – общество, ты – единица. Ты свой, они чужие. Их традиции рождены веками; их слова были, есть и будут; а ты со своим словом как пришел ко мне, так и уйдешь. Может быть, на их стороне заблуждение, а на твоей – правда. Но у меня недостаточно веры в тебя, – такой веры, чтобы родились воля и сила оторваться от них и пойти за тобою. Не гляди на меня удивленными глазами: да! да! Пора бы тебе догадаться – в душе я гораздо больше с ними, чем с тобою. Я дитя толпы, плоть от плоти и кость от кости ее. Героизм, резкая оригинальность, смелость положения, обособленность меня пугают. Я готова любоваться ими вчуже и издали, готова играть в них, как роль в спектакле, но стать в них серьезно, но примерять их на себе… нет, благодарю покорно! Я будничная и только умею делать вид, бущо я – для праздников… Моя эксцентричность, вольность мысли и речи, мой флирт, мое кокетство, даже самый роман с тобою – все это нанос, налет на душу. А копни-ка хорошенько, как невзначай пришлось вот теперь, и из-под налета выглянет настоящее. Я терпеть не могу мужа, но разойтись с ним никогда ни для кого не разойдусь. Не по чему-либо другому, но просто потому, что – как же это я выскочу из колеи, по которой катилась половина моей жизни скорее приятно, чем дурно? Нас венчали, я привыкла жить на его средства, меня зовут мадам Рехтберг, это имя предоставляет мне недурное общественное положение, дает множество прав, требуя взамен самые крохотные обязанности; у нас множество одних друзей, знакомых, – и вдруг разрыв, скандал, развод… Нет, это невозможно…
– Но ведь вы все равно давно разошлись во взглядах и в жизни, и живете, как чужие!
– Да, но об этом знаю я, знает он и – вот теперь знаешь ты; остальные могут, если им угодно, догадываться, – до догадок мне нет дела. Меня пугают только определенности и резкости. Я создана для смешанных тонов и полутеней. Ты все ломишь по прямой линии, а, по-моему, описывать кривые – куда как приятнее и веселее. Но, увы, как всегда, крайности сходятся. Сошлись и мы…
– Ты не была такою, когда я тебя узнал, – бормотал Лештуков, покачивая головою.
– Нет, была. Только ты не видал. Ты не хотел видеть. Ты слишком поэт и фантазер. Когда ты полюбил, ты, в сущности, сперва полюбил не меня. Ты сочинил меня по своему вкусу, а потом ты влюбился в свою выдумку. Я это хорошо видела, но не могла тебя предостеречь.
– Почему?
– Во-первых, ты мне не поверил бы. Больного любовью ничем не переубедить. Ты сказал бы, что я на себя клевещу, что я напускаю на себя неподходящую роль, ломаюсь, играю. Это свойство любовной слепоты – видеть в правде ложь и во лжи правду. Затем, я должна тебе сознаться, – мне очень льстило, что ты так красиво обо мне думаешь. Я одно время, под твоим влиянием, чуть-чуть было и сама не поверила, будто я и глубокая, и особенная… И, наконец, ты мне очень нравился… Я не хотела отпускать тебя от себя. Мне хотелось угодить тебе… И… я немножко шрала…
– Сознавая, что из этого не выйдет ничего доброго?
– Я тогда и предположить не могла, что мы зайдем так далеко.
– Как? Разве ты не понимала, что мне не до шуток, не до твоего флирта?..
– Нет, я тебе не верила. Я думала, что ты тоже только красиво играешь и немножко заигрываешься.
– В тридцать-то шесть лет?..
– Э! У кого актерство в натуре, тот и в семьдесят два играть будет. Думала, что мы немножко порисуемся друг перед другом, приятно проведем время и – расстанемся приятелями… Да вот и доигрались. Кто же мог предположить, что на свете водятся еще такие бешеные, как ты?
– Ах, Маргарита, Маргарита! Она смотрела жалобно.
– Право, я сама не рада, что у меня такая сухая натура, что я могу выделить из своего сердца лишь так мало любви. Но зато, сколько ее есть у меня, она вся твоя и надолго твоею останется. Мне подумать страшно, как я буду без тебя… Я так к твоей любви привыкла!
Она заплакала.
– Ты поступаешь жестоко, а не я, – продолжала она сквозь слезы. – Ты ставишь мне свои ужасные «или-или». Точно топором рубишь. А я люблю проще, как любится и как можно любить. Если бы ты действительно меня любил, не был только болен мною, ты бы сумел победить свой мужской эгоизм, свою сатанинскую гордость, бросил бы свои громкие фразы о гражданском браке, о бесчестности обмана, сумел бы примириться и ужиться с Вильгельмом. Подумай, глупый! Чем мешает он тебе, если я вся – твоя, а ему принадлежу только по имени? Ты всюду последовал бы за мною, не оставил бы меня одну на муку этой проклятой любви!
– Лгать, обманывать, притворяться, унижаться – разве это жизнь?
– Не знаю… Но знаю, что мы были бы близки друг другу… Что мы имели бы счастливые минуты, никого ими не оскорбляя, а тягость лжи… Как будто она одному тебе страшна! Мне, с моим беспокойным и робким характером, тоже жутко приходится. Надо очень любшъ, чтобы ставить себя в рискованное положение, как сейчас мое. Жертвы измеряются не тем, сколько кто жертвует, а тем, каких усилий это стоит. Верь: мне ничуть не легче твоего! Но ты не хочешь рассуждать. Ты все предрек, уверовал в свои программы… Какой Папа непогрешимый!.. Затвердил свое: подло… честно… честно… подло… Все или ничего! А по-моему, и не все, и не ничего, но хоть что-нибудь. Лишиться меня вовсе – это ты называешь любовью?!
– Ты хочешь… – медленно заговорил Лештуков.
– Только одного: чтобы мы были счастливы, сколько можем.
– Ценою подлости?
– А!.. Постараемся не думать и не станем говорить об этом!
– Вечно лгать?
– Ну и лгать. Отчего это слово так тебя пугает? Что за правдивость особенная напала? Ты сейчас произносил слова пострашнее, чем «лгать»… Ты Вильгельма убить собирался. Разве ложь страшнее убийства? Как тебя разобрать?
– Чего же именно ты хочешь от меня? – угрюмо спросил Лештуков, поникая головою.
Маргарита Николаевна быстро на него взглянула.
– Ты как это спрашиваешь, – опять для сцены и криков, или в самом деле желаешь, чтобы я тебе сказала, как хотелось бы мне устроить наши отношения?
– Я не могу совсем потерять тебя, – еще глуше сказал Лештуков, не отвечая прямо на вопрос.
У Маргариты Николаевны сверкнули глаза, и весело задрожал подбородок.
– Мне бы хотелось, чтобы ты, месяца через два, приехал в Петербург.
– Зачем? Чтобы, как здесь, любоваться твоим семейным благополучием и слушать мудрые речи Вильгельма Александровича?
– Петербург – не Виареджио, ты можешь никогда не видать Вильгельма и каждый день видеть меня…
Оба умолкли. Тишина нарушалась только буханьем моря, час от часу рычавшего все громче и победнее, – словно гигантский зверь резвился в темноте, сам потешаясь своею силою и свирепостью.
– Приедешь? – робко вымолвила Маргарита Николаевна, кладя руку на руку Лештукова.
– Погоди… Не знаю я, ничего не знаю… Она прилегла к его плечу.
– Я буду думать, что ты приедешь…
Он молчал, неуклюже осунувшись в своем кресле.
– Ты позволяешь мне так думать?
Лештуков внезапно сполз с кресла и очутился у ее ног, уронив на ее руки лицо – мокрое от вырвавшихся на волю слез боли, стыда и гнева. Плечи его тряслись.
– Не знаю я… Ничего не знаю, – повторил он, захлебываясь истерическими спазмами, – думай, что хочешь… Сделать так, как ты просишь, отвратительно… гнусно… Потерять тебя – страшно… Я не могу еще разобраться… Это после придет… Но если я и приеду, это уже не то будет, что было здесь. Я прощаюсь с тобою… Прощаюсь с мечтою огромного, хорошего, умного и честного счастья… Со светом любви… А там будут потемки: рабская ложь и рабская чувственность!
…Когда Маргарита Николаевна простилась с Лештуковым, небо уже белело. Он долго стоял на балконе, хмуря брови над распухшими красными глазами. Дождавшись солнца, он взял шляпу и тихо вышел из дома. Он направился к купальням Черри. Большого труда стоило ему растолкать лодочного сторожа.
– Синьору требуется лодка? В такую-то погоду?
Старик неодобрительно покачал головою, однако не посмел отказать и помог Лештукову спустить на воду легкий челнок. Бешеное море подхватило лодку отливом только что разбившейся о берег волны. Лештуков едва успел взмахнуть веслами, как лодка уже очутилась на гребне двухаршинного вала и ухнула с него, точно с ледяной горы. Затем ее опять швырнуло к берегу, но Лештуков был настороже и, – с красным лицом, вытаращенными глазами, с жилами, вздутыми, как веревки, на лбу, – напрягал свою силу, чтобы прорваться сквозь прибой. Вокруг него, как в котле, клокотала вода, не успевая даже сбиться в пену: волна была – как изумруд, только насквозь пропитанный серебряными пузырьками. С Лештукова снесло шляпу. Он сразу набил себе веслами мозоли и в кровь изодрал руки. Лештукову удалось выбраться сажен на пятнадцать от берега; волна здесь была ниже, кипение слабее, но течение давило против весел непреоборимою силою: Лештуков пытался соломинкой остановить гору! Волны, набегающие из открытого моря, сталкивались здесь с волнами, отпрядывающими от берега, и трепали лодку в дикой качке, валяя ее с бока на бок, точно пирог. Доски трещали. Лештуков, чтобы усидеть на месте, должен был упираться так, что ноги немели, икры ломило тупою болью, а подошва будто пригорела к перекладине на дне лодки. Тем не менее, он еще не думал о возвращении. Борьба с валами тешила его. Седой вихрь возмущенной стихии своими грохочущими жемчугами исхлестал ему лицо и спину. Каждый всплеск волны бил его, как плетью, с размаху. Соль разъедала ему глаза, соль была в волосах, во рту было горько. Несмотря на теплую погоду, волны, когда ныряла в них лодка, заставляли Лештукова дрожать от холода, хотя, минуту спустя, пот катился с его лица градом, от усилий поединка с зверем-морем. Дикий восторг овладел Лештуковым, ему хотелось мчаться вперед и вперед, навстречу тайнам все нараставшего волнения. Мысль о гибели даже и в голову ему не приходила – так торжествовала ожесточенная до экстаза, возвышенная мечта борьбы. Но море было сильнее и вдаль от берега Дмитрия Владимировича не пускало. Ему оставалось довольствоваться тем, что он упорно держался на однажды достигнутой им полосе, предоставляя волнам таскать его взад и вперед вдоль береговой линии. На горизонте поднялся саженный вал и летел, тряся серебряною массою пены, точно сам Нептун вынырнул со дна и разметал седую бороду по рассерженному морю. От вала дохнуло холодом – и Лештуков почувствовал себя под тяжестью мутно-зеленого, едва прозрачного сугроба, в котором все кипело и ходило ходуном, вертя лодку, как волчок. Вал пробежал. Оглушенный Лештуков едва успел увидать, что у него сломалось весло, как новая волна опять покрыла его и поволокла к берегу. Тогда он бросил и другое весло и упал в лодку ничком, крепко схватившись за борта. Его поволокло и вышвырнуло на песок к ногам ругающихся сторожей, давно уже, с проклятиями и беспокойством, наблюдавших его поединок с морем.
Лештуков пришел домой избитый, изломанный, весь в рубцах и синяках, и спал почти целый день.
Сутки спустя, он проводил Рехтбергов из Виареджио – со спокойствием и выдержкою, каких сам в себе не понимал. Когда поезд двинулся, Маргарита Николаевна смотрела в одно окно вагона, муж ее в другое, – и как у него, так и у Дмитрия Владимировича, одинаково вежливо были приподняты на прощанье шляпы, одинаково любезные и спокойные улыбки освещали лица.
– Весьма милый человек этот ваш знакомый – господин Лештуков, – сказал Рехтберг жене, когда Виареджио осталось уже за ними.
Маргарита Николаевна не отвечала: ей плакать хотелось.
– Как жаль, что при его любезности и дарованиях он совершенно лишен характера, – продолжал супруг.
– По чему это вы заключили? – отрывисто отозвалась Маргарита Николаевна, усиленно глядя в окно – на вершины Массарозы…
– Прежде всего по тому, что он пьет слишком много вина, тогда как, при его нервности, это должно быть ему вредно, чего он, как умный человек, не сознавать не может…
«Тогда как… чего… не сознавать не может… – со злобою вторила мысленно Маргарита Николаевна плавной речи супруга. – О, как скучно он разговаривает… Не слова, а Иудушкин гной какой-то…»
И вдруг она зло засмеялась.
– Смею спросить о причине вашего веселого настроения? – остановил ее Рехтберг, с вежливым удивлением поднимая брови.
– Мне смешно, что за две недели знакомства с Лештуковым… с известным Лештуковым, – передразнила она его, – она почти не владела собою от гнева и теперь ничуть не боялась мужа, – вы только и сумели разглядеть в известном Лештукове, что он пьяница.
Рехтберг встретил ее вызывающий взгляд своим – холодным и острым.
– Нет, прошу извинения: вы ошибаетесь. Я только что имел честь вам заметить, что считаю вашего знакомого очень порядочным человеком. И, благодаря этой порядочности, я разглядел в нем только один недостаток, тогда как иначе мог бы и имел право разглядеть многие… И… неужели вы желали бы этого?
Храбрость Маргариты Николаевны растаяла: она поняла, что Вильгельм Александрович обо всем догадался и все сложил на память в сердце своем… Она струсила…
– А! Мне все равно! – пробормотала она и пересела к другому окну.
Вильгельм Александрович проводил ее долгим взглядом и… уткнулся в огромную простыню «Figaro».
А Маргарита Николаевна кусала себе губы, чтобы не разрыдаться. В эти минуты она искренно ненавидела мужа и до безумия, до готовности вернуться с ближайшей станции, любила покинутого Лештукова. К счастью, в Лукке сел в вагон какой-то член парламента: на станции его провожала целая толпа избирателей, и две девицы в белом поднесли ему огромный букет белых роз, – вероятно, в знак политической непорочности. Депутат оказался говоруном с веселыми, умными глазами и превосходною черной как смоль бородою… За обедом в Пистойе он смешил Маргариту Николаевну анекдотами о Папе и невозможным французским языком; между Пистойей и Болоньей вел с нею разговор о чувствах, причем весьма кстати цитировал Мантегацца и читал сентиментальные стихи Стеккетги; а сойдя с поезда в Болонье, на прощанье, подарил «очаровательной спутнице» свой белый букет – «на память о незабвенной встрече!»
Поезд летел к австрийской границе. Рехгберг читал газеты…
Маргарита Николаевна нюхала букет, вспоминала черную бороду и остроты веселого депутата, и ей было не скучно…