bannerbannerbanner
В стране любви

Александр Амфитеатров
В стране любви

Полная версия

X

Лештуков, послав с балкона уходящему Ларцеву дружеский знак рукою, отвернулся от улицы совсем уже не с дружеским лицом.

– Уф! Слава Богу, опять одни! – сказал он, вздыхая, будто сбросил с плеч огромную тяжесть. – Я так боялся, что он останется и испортит нам вечер. Вот какая подлость любовь: друг, а мешает. Жмешь руку, хлопаешь по плечу, а сам думаешь: «Ах черт бы тебя побрал!.. убирался бы ты поскорей!»

Маргарита Николаевна молчала. Лештуков опять опустился к ее ногам, взял ее руку и положил ладонью на свое лицо.

Через луну перебежали два легких облачка, и отражения их мимолетною рябью мелькнули по влюбленной чете.

– Знаешь… – начала Рехтберг.

Лештуков насторожил уши: в тоне Маргариты Николаевны ему послышалось неудовольствие.

– Знаешь, это глупо вышло, что он так застал нас и потом ушел… Бог знает, что может он о нас подумать!

– А пускай!

Дмитрий Владимирович, в полудремотном состоянии, откинул голову на колени Рехтберг и ждал, когда она наклонится к нему, чтобы губами встретить ее губы. Но она отодвинулась с заметною досадою.

– Как я не люблю тебя таким! – вырвалось у нее.

– Каким «таким»? – лениво переспросил Лештуков, приподнимаясь на локте.

– Когда тебе все на свете «пускай», когда тебе решительно все равно, что обо мне будут говорить, думать.

Лештуков сел на скамеечку у ее ног.

– Прости меня, – серьезно заговорил он, – но я не понимаю, за что ты делаешь мне подобные замечания, – обрати внимание: за три дня, по крайней мере, уже в десятый раз… Выясним, сделай милость: как же, собственно, вести мне себя?

– Так, чтобы наши отношения не резали людям глаза, чтобы они не думали больше, чем следует!

– Поверь мне, Ларцев больше, чем следует, и не подумал.

– То есть, он ушел в уверенности, что мы с вами в связи… Очень приятно!

– Если и так, что за беда?

Маргарита Николаевна даже отшатнулась.

– Да вы, кажется, с ума сошли, Дмитрий Владимирович!

– Ничуть! Людские рты надо замазывать, когда они клевещут, людские глаза надо обманывать, когда они без спроса лезут в чужую тайну. Но если тайны никакой нет, если люди видят и говорят правду, какое нам дело?

– Как? Вам ничего, если мое имя будет трепаться по всем улицам праздными языками?!

– Виноват! Что вы понимаете под этим «трепаться»?

– Если будут говорить, что я, Маргарита Рехтберг, ваша любовница… вам все равно?

Лештуков встал на ноги и прислонился к дверной притолоке.

– Нет, не все равно! – медленно сказал он. – В первый раз, как я услышу такое слово, я подойду к тому, кто его произнес, и поправлю, скажу: «Вы ошибаетесь, Маргарита, бывшая Рехтберг – не любовница моя, а моя жена…»

Маргарита Николаевна резко и искусственно засмеялась.

– Да, только этого и недоставало.

Она тоже встала с кресла и тоже прислонилась к притолоке лицом к лицу с Лештуковым.

– Вы какой-то безумный, вас лечить надо! – отрывисто бросала она фразу за фразой, в недоумении пожимая плечами. – «Пускай говорят, что любовница… поправлю, что жена…» И, главное, вы ведь, действительно, способны на такую выходку, от вас станется… Думаете ли вы о том, что говорите? Вы словно с облаков свалились и в земной монастырь лунные уставы принесли!.. Неужели вам не приходит в голову, что у меня есть репутация, что я ношу чужое имя и обязана сохранять его чистым?!

– Теперь не приходит. Приходило раньше, – когда и вам об этом надо было думать, – спокойно возразил Лештуков. Маргарита Николаевна вспыхнула как порох.

– Что вы этим хотите сказать? – воскликнула она. – Что, уступив вашей любви, – ведь вы искали меня, добивались меня! вы, вы, а не я! – я пала, погибла, и ко мне можно прибивать какие угодно вывески?!

– Пожалуйста, перестаньте нервничать. Вы отлично знаете, что ничего подобного я сказать не хотел. Каждый, кто попробует вас оскорбить или не уважать, будет иметь во мне врага. Зачем же эти выходки?

– Я не могла предвидеть, что вы поставите меня так, чтобы я потеряла в глазах общества всякое уважение!.. Вы думаете, я не вижу, как на меня здесь смотрят?!

– Вы воображаете гораздо больше, чем есть на самом деле. Сами создаете себе рой Бог знает каких призраков и потом их пугаетесь. Никто на вас дурно не смотрит, и ничьего уважения вы не теряли. Это раз. А два: если бы что-нибудь подобное и было, я повторяю: мы должны были этого ждать, мы на то шли. Послушайте, Маргарита! Мы с вами уже сотни раз объяснялись, как будто бы и серьезно, но, по-видимому, вы до сих пор все-таки считали мои слова лишь за эффектную гимнастику любовного красноречия. Я говорил вам, что люблю вас сильно, что вы единственная женщина, с которою я хотел бы связать свою жизнь. Вы видите, я – человек на переломе четвертого десятка – бросил все: свою семью, своих друзей, свою родину, свое любимое дело – и мечусь с вами по Европе, как Вечный Жид. Не идиот же я, наконец, и не сатир козлоногий, чтоб проделывать все эти безумства ради того лишь, чтобы… ну, словом, ради интрижки с пикантной женщиной. Женщин для интрижек всегда и везде больше, чем надо, – гораздо более…

– Я, кажется, в их число не напрашиваюсь… Вы хвастаетесь своей серьезною любовью… Если б я была женщиной, способной на интрижку, я – думаю – не заставила бы вас проделывать все эти «безумства», как вы выражаетесь – не особенно любезно, заметьте! Вы серьезно чувствовали, я серьезно на ваши чувства смотрела.

– И в результате все-таки предлагаете мне интрижку.

Маргарита Николаевна нервно передернула плечами.

– Это несносно, наконец!

– Как же иначе-то? Посудите сами: к чему сводятся наши отношения? К тайне, то есть к преступлению. Я предлагаю вам открытую, свободную и честную любовь, я готов защищать честь своего чувства перед целым светом, защищать на жизнь и смерть – чем и как хотите: своим словом, своею мыслью, своим кулаком, наконец. Готов потому, что вижу в нем высшее благо своей жизни. Я горжусь тем, что люблю вас. А вы мою гордость считаете своим позором! Говорите: «Нет, все, что угодно, кроме света… спрячемся, как можно глубже, в потемки, и – чтобы никто, никто не смел и подумать, будто я снизошла до любви к вам!» Именно это наш брат, охотник срывать в чужих садах запретные цветы удовольствия, и называет интрижкой на благородных основаниях. Есть скверненькая приятность добиваться подобных отношений от женщины, когда ее презираешь, но разве они мыслимы, если женщину боготворишь? В потемках женщина – самка, жена она – только при свете. Самок я мог бы найти и лучше вас, и красивее… А в вас я искал жену…

Маргарита Николаевна опять резко засмеялась.

– В замужней-то женщине?! Ха-ха-ха!!! Да это сцена из «Ревизора» – на трагический манер!..

Лештуков выпрямился. Его бледное под лунным светом лицо было строго.

– Да, – гордо сказал он. – В замужней женщине, которая всем своим поведением, каждым словом, каждым поступком, давала мне понять, что ее брак – огромное недоразумение и несчастье ее в жизни! В замужней женщине, которая заставила меня думать, что она еще не знала истинной любви и что я первый зажег в ней искру чего-то похожего на страсть! В замужней женщине, которая так искренно и хорошо говорила о своем семейном долге, о своем уважении к мужу, о любви к своему ребенку, – что, именно, о легкой-то, для милого провождения времени, интрижке не смел подумать даже я – скептик, ославленный развратником… Спросите свою память, спросите свою совесть: звал ли я вас когда-нибудь на обман, на фальшивую игру с семьею и обществом? Нет, я вас слишком уважал, чтобы считать способною на грязненькую лавировку между мужем и любовником. Преследовал ли я вас когда-нибудь своими притязаниями – прежде, чем вы не сказали мне: «Я твоя»? А ведь мы с вами проводили целые дни и долгие вечера вдвоем; оба мы молодые люди; я вас любил, я вам нравился. Я не святой, вы не святая; техника флирта, импровизация любовной песни, нам обоим даже чересчур хорошо знакома…

– Ах, оставьте вы эту беллетристику, ваши психологические тонкости! – истерически вскрикнула Маргарита Николаевна. – Попросту, вы хотите сказать, что ждали, пока я сама брошусь вам на шею. Что ж? Можете торжествовать: дождались. Только – вы хвалитесь своим рыцарством, а это уж более чем не по-рыцарски – напоминать женщине ее прошлую глупость.

Лештуков чувствовал, как в душе его задрожали гневные струны, до сих пор неведомые ему самому.

– Я только хотел сказать, – глухо возразил он, – что никогда не возникло бы между нами отношений, допускающих подобные сцены, если бы я не ошибся – не поверил вам, что вы именно так же хорошо меня любите, как я вас.

В сумерках лунной ночи Маргарита Николаевна видела суровый блеск его глаз. Ей стало и жутко, и приятно, что ее так любят.

– Ты иногда какой-то страшный бываешь… Тебя бояться можно!.. – сказала она капризно-жалобным тоном, кутаясь в платок.

Лештуков молчал.

– Ты, пожалуй, убить способен!..

– Тебя?..

Лештуков задумался; перед глазами его почему-то промелькнуло лицо Альберто в ту минуту, когда лодочник говорил ему, будто они из одного теста слеплены.

– Пойми же ты! – продолжала все так же капризно Маргарита Николаевна. – Я ведь не спорю: ты во всем прав; следовало бы поступить, как ты хочешь, это было бы честно… Но – если я не могу? Я не знаю, что такое: воспитание ли это мое, просто ли – натура у меня жидковатая, заячья, но я всяких «или-или» вообще боюсь, а уж когда они являются в семейных вопросах, – не говори! Я дрожу, я теряюсь, я дурой делаюсь!

– Я вовсе не касался бы этих вопросов: о них столковаться – без спора не удастся, я знаю, я предвидел; а сейчас – не время споров, но время счастья… Наша любовь слишком молода, чтобы омрачать ее. Но ты сама напала на меня по поводу Ларцева…

– Что ж делать? Я не выношу фальшивых положений!

– Я тоже до них не охотник. Раз попали в фальшивое положение, надо из него выйти.

 

– Опять начинается сказка про белого бычка! Оставь свои теории, гляди на дело практически, как оно есть. Чего ты хочешь? Гражданского брака? Чтобы я сошлась с тобою, как говорится, maritalement?[43] Я прямо тебе говорю, что это невозможно; мне вечно будет казаться, будто на меня весь свет показывает пальцами. Может быть, и не станут показывать, а казаться мне все-таки будет. Я мнительная и выросла в таких понятиях, что это для женщины самый большой позор… И, так как ты будешь причиной этого позора, я тебя, вероятно, возненавижу через два-три дня после того, как мы сойдемся. Я ведь терпеть не могу страдать и ненавижу все, что меня страдать заставляет… Не ищи этого, не добивайся!

– Есть возможность развода.

– Развода мне муж никогда не даст, он самолюбивый и… Не злись на меня за эти слова! Я никогда не решусь ему сказать, чтобы он дал мне свободу любить другого человека. Я его боюсь…

Она задумчиво посмотрела в хмурое лицо Лештукова.

– Боюсь, – повторила она, – больше, чем даже тебя… Если ты меня убьешь, то убьешь по страсти. Это будет преступление. Ты останешься преступником, а я умру – жертвою. Но за мужем – право… Он может уничтожить меня, как собственность, как вещь, которая была хороша, но испортилась и только срамит собою дом. Он убьет и будет прав, а я и мертвою останусь виноватой. Убьет, – и все скажут: «Молодец, что убил! так ей, дрянной, и надо было!» Не спорь! Это так, я верю в это, а веру никакими возражениями с места не сдвинешь. Если бы ты видел мужа, то знал бы, что он решительно на все способен. Он вежливый, сдержанный, но весь из правил – точно всю жизнь разбил на клеточки, как в лото… Выбросит ему судьба номер на такую клеточку, что, по правилу, надо убить: он и убьет. Я его не люблю, – он знает и любви не требует: он горд, милостыни не возьмет. Мы уже не первый год живем как чужие. Но я ношу его имя, и мою честь он считает своею честью. На имени же и чести своей он не то что пятна – даже тени не стерпит. А человек он старых понятий, признает в таких случаях одно лекарство: кровь. Эта откровенность отношений – тебе желанная – должна привести лишь к трагическому скандалу: либо дуэль на смерть, либо убийство, либо самоубийство… Что из трех зол ни выбрать, – от всего надо с ума сойти!

Прошла минута тяжелого молчания. Лештуков злобно барабанил пальцем по двери; ненавидел он этого никогда невиданного им таинственного мужа страшно… С суеверным страхом пред ним Маргариты Николаевны он сталкивался не в первый раз. Эта смелая, бойкая женщина, без семьи и национальности, полжизни рыскающая по разным модным курортам, среди самых разнообразных приключений, в кокетливой погоне за флиртом, вздрагивала, как от удара хлыстом, когда ей приходила в голову мысль о муже, оставленном в Петербурге мирно влачить служебные дни на довольно высоком посту. Точно незримое, но всевидящее око проплывало в тумане ее мыслей насмешливою и жестокою угрозою.

Лештуков вздохнул глубоко и вздохом прогнал судорогу, схватившую было его горло.

– Тогда… надо разорвать, – с усилием сказал он и, откачнувшись от притолоки, скрылся из лунного пятна в черную глубь комнаты.

Маргарита Николаевна откинула голову на спинку кресла; белый свет красиво дрожал на ее лице.

– Может быть, – сказала она, потянулась и закинула руки за голову жестом, полным чувственной неги. – Только не сейчас…

Лештуков угрюмо ходил по кабинету. Она поймала его за руку и привлекла к себе.

– Только не сейчас! – с улыбкой повторила она, заставляя его опуститься на колени, и облокотилась на его плечи. – Сейчас я слишком тебя люблю и хочу, чтобы ты меня тоже любил… без ума, без памяти… как только такие сумасшедшие могут любить…

XI

Джулия переживала дни отвратительного настроения; она даже подурнела и похудела за это время. Она соображала: если Ларцев после всего, что между ними произошло, не прибежал еще упасть к ее ногам с восторгом раба, счастливого вниманием своей царицы, – значит, этого вовсе не будет, значит, он ее не любит. Джулия не знала, точно ли она и в самом деле так сильно любит Ларцева, как ей казалось. С тех пор как эта девочка начала подрастать, она только и слышала вокруг себя что комплименты да возгласы восторга. На четырнадцатом году ее чуть не украли по поручению какого-то сластолюбивого кардинала, побывавшего проездом в Виареджио. Джулия выросла в тщеславном убеждении, что она красавица из красавиц и что обладание ею будет счастьем для всякого, кого она удостоит своею любовью. Ее дело – выбрать себе мужа или любовника, а не дожидаться мужского выбора. Международная толпа купаний посылала Джулии ухаживателей самых разнообразных по сословиям, состоянию, общественному положению, национальности и даже – по цвету кожи. Ее любви добивались все – начиная с Альберто и кончая заезжими испанскими грандами с Сидом Кампеадором в корне родословного дерева. О страстности темперамента и романической живости воображения итальянок гораздо больше говорят и думают, чем есть на самом деле. У девушки из славянского, германского, даже французского простонародья, попади она в такие опасные условия, как поставлена была Джулия, давно уже закружилась бы голова. Но от Джулии все соблазны отскакивали, как от стены горох. Вековое заблуждение относительно мнимой легкости нравов итальянских женщин посеяно еще Боккачио, Бьонделло, Аретином. Но если бы такая легкость и существовала, – то во всяком случае обманутый муж гораздо более частый зверь в Италии, чем жених, которому подсунули невесту сомнительной невинности. В шестнадцать, в семнадцать лет итальянка (по крайней мере, в низших и средних слоях общества) думает не столько о любовном романе, сколько о замужестве. Прежде всего ей надо выйти замуж. А как сложится жизнь с мужем, – потом видно будет, от мужа зависит. Выйти замуж за какого-нибудь дуку-ди-Караффа или маркиза Кавальканти Джулия, конечно, никогда не метила, в каких бы пламенных клятвах не рассыпались перед нею благородные отпрыски древних фамилий. Она понимала, что времена, когда крестьянки делались герцогинями, уплыли в область сказок, что теперь браки герцогов и маркизов – дело чуть не государственной важности. Будущность свою Джулия рисовала по весьма прозаической и простой схеме. Обожание купальщиков дает ей лишние лиры. Лиры эти она разменивает на золото и, в канун каждого воскресенья, относит в сберегательную кассу; это – ее приданое. Когда придет время выйти замуж, она будет завидной невестой с кругленькой суммой в банке, вполне достаточной для того, чтобы после свадьбы открыть или торговлю, или таверну, где у нее будет своя, отдельная от мужа доля, обусловленная в свадебном контракте. За Альберто Джулия выйти не собиралась, а не отказала ему решительно – по трем причинам. Во-первых, Альберто был так же избалован вниманием иностранок, как она – вниманием иностранцев. Девушке льстило пренебрежение, с каким он, по одному взгляду Джулии, готов был отправить ко всем чертям немецких баронесс и русских коммерсанток, даривших ему драгоценности за одну прогулку по морю, за десятиминутный урок плаванья. Джулия построила в своем уме такую лестницу местных нравов: господа раболепствуют перед своими барынями, барыни унижаются перед Альберто, а Альберто – моя собака. Во-вторых, ее практическая головка отлично сообразила, что брак с Альберто нимало не помешает ее карьере горничной при купальнях. Напротив, соединяясь вместе, они – две местные купальные знаменитости – получат и более верные ангажементы, и более солидное обеспечение, чем порознь. Джулия рассуждала совершенно таким же образом, как рассуждает модная оперная примадонна, выходя замуж за такого же, как она, модного тенора. Наконец, Джулия, несмотря на свою выдержку в отношении всяких Караффа и Кавальканти, все-таки находила, что ей не лишнее иметь над собою страх. Выдержка хотя и много значит, а все-таки гораздо меньше, чем горячая кровь девушки на выросте, да еще в стране любви с ее воздухом, отравленным песнями, звуками мандолины и любовными речами.

С Ларцевым у Джулии вышло огромное недоразумение. Художнических восторгов синьора Андреа Джулия не в состоянии была понять, а заключила из них, что Ларцев просто влюблен в нее, как все другие. Прошло две, три недели; Ларцев продолжал восторгаться Джулией, вступил с нею в большую дружбу, но ни на какие объяснения в любви не посягал. Избалованная поклонением, девушка сперва изумлялась, потом стала сердиться, самолюбие ее было затронуто. Ларцев ей очень нравился, особенно с тех пор, как однажды он рассказал ей свою биографию. Она узнала, что богатый и блестящий художник по происхождению ничуть не выше ее, и, следовательно, они – до известной степени – пара. Сдержанность Ларцева Джулия принимала за робость высказаться.

«Он человек честный, – думала она, – сбивать меня с толку, как иные стараются, не хочет, а на серьезное не решается, ждет. Что он меня любит, это верно; иначе зачем бы он именно меня, а не другую выбрал для картины? Зеленщица Анунциата, булочница Киара – не хуже меня… Их тоже художники рисовали, да еще какие и по скольку раз!..»

Джулия, в простоте своей, смотрела на картину, как на что-то вроде портрета, с твердой уверенностью, что ни в чем другом, а именно в ней-то, в Киаре или Анунциате, и была суть полотен, для которых они послужили моделями; ее логика говорила: рисуют нас, – значит, мы того стоим; пускай все видят, какие мы красивые!

Бес разбудил бестолковую ревность в сердце Альберто. Он сделал грубые сцены и Джулии, и Ларцеву. Джулия росла сиротой и в большой бедности, но – девушка гордая и самостоятельная – она, на коротком веку своем, не имела еще случая чувствовать над собой власть: посягательство влюбленного моряка на ее совесть взбесило ее. Она сразу исполнилась ненавистью к бестактному жениху и, в той же мере, как возненавидела Альберто, полюбила художника. Головка у ней кружилась, самолюбие играло. Так как художник ничего ей не говорил, она решилась высказаться сама. Она знала: бесчестным способом Ларцев ее откровенностью никогда не воспользуется, а думает ли он о ней серьезно – пора была выяснить…

Когда Ларцев ушел в горы, а Лештуков при следующей встрече с Джулией как-то странно мямлил, рассеянно смотрел на горизонт и старался говорить решительно обо всем – только не о художнике, – девушка догадалась, что излишняя самонадеянность поставила ее в глупейшее положение. Буря оскорбленной гордости забушевала в ее душе. Три дня она ходила сама не своя, с суровым лицом и опущенными глазами, стараясь не выдать себя при молчаливых встречах с Альберто: они уже несколько дней как не разговаривали, потому что через два слова у них уже закипала ссора. И Альберто оставалось лишь следить за Джулией повсюду, с утра до вечера, а Джулии – неизменно чувствовать на себе его пытливый взор… Что Ларцев, по возвращении из гор, должен скоро совсем уехать из Виареджио, сказал девушке столяр, который делал художнику ящик для Миньоны. Джулия растерялась: ей только теперь стало понятно, какую огромную любовь вырастило самолюбие в ее сердце за несколько суток помех и бурных сцен; ей ясно представилось, как с отъездом Ларцева от ее сердца оторвется что-то такое огромное и хорошее, без чего и жизнь станет не в жизнь. Она испугалась за себя. Гордость ее ужасно страдала, когда она, как нищая, должна была стучаться к Маттиа и выслушивать его уклончивые ответы, сопровождаемые дерзкими улыбками зазнавшегося лакея. Лештуков тоже слишком ушел в свой «медовый месяц», ему было не до Ларцева и не до Джулии, – да к тому же, что он мог сказать девушке? Ударить ее по сердцу советом оставить Ларцева в покое он никогда не решился бы. Он не был рожден для резких операций. Поэтому он держался с нею политики неведения и – на косвенные вопросы Джулии, что будет делать Ларцев, когда вернется, останется ли в Виареджио или уедет и, если уедет, то как, куда и когда, – только разводил руками: «Chi lo sa?»[44]

Назавтра, по возвращении Ларцева из гор, Джулия пришла на рынок за покупками.

– Что твоя картина, Джулия? – ласково спросила ее Киара: что Ларцев пишет Джулию, знало все Виареджио.

– Очень хорошо идет, – пробормотала девушка, розовея, – скоро конец… Вот как синьор художник вернется… его сейчас нет в городе…

– Как нет в городе?! – вскричала Киара. – Но он только что сейчас проехал мимо в фиакре!

 

– Что ты говоришь?!

– Да… туда… – Киара махнула рукою к железнодорожной станции. – И с ним сидел этот другой русский – его приятель.

Зелень и хлеб рассыпались из передника Джулии на мостовую. Джулия не вернулась поднять их, сколько изумленная ее неожиданным бегством Киара ни кричала ей вслед.

Девушка сломя голову бежала на станцию. Она вспомнила, что в половине первого есть поезд на Рим, – следовательно, Ларцев уезжает из Виареджио. Допустить его уехать не простившись, казалось ей столько ужасным, что она даже представить себе не могла, как переживет она, если упустит его, опоздает к поезду.

Ларцева провожали Лештуков, Кистяков, Франческо и Леман. Римский поезд еще не прилетел из Специи. Шампанское пенилось в бокалах… Лештуков был в ударе и говорил прощальный юмористический спич, когда Джулия появилась в дверях станционного ресторана. Лештуков, заметив ее, поперхнулся, а Ларцев густо покраснел и поспешно встал навстречу девушке.

– Вот как хорошо вы сделали, что пришли! – смущенно заговорил он, чувствуя под укоризненным взглядом Джулии, что сердце его сжимается от боли и какого-то таинственного стыда пред этою не любимой им девушкой.

В чем его вина перед Джулией, он сам не понимал: ведь он так благородно уезжает от опасности нарушить ее счастье, ввести ее в беду и грех. Но – что вина есть, и вина громадная, диктовал ему именно этот странный непроизвольный стыд.

«Точно я у этой девочки украл что!» – ползала в уме его смущенная мысль.

А Леман шептал Кистякову:

– Ага! Кот сливки слизнул, да уж и думал, что не высекут!

– Вы уезжаете, не простившись со мною, синьор! – сказала Джулия, глядя художнику прямо в глаза. Ларцев опустил голову.

– Так надо, Джулия! – тихо сказал он.

Она с тою же укоризною качала головою, молча смотря на Ларцева взглядом насмерть раненной серны.

– Так надо, так лучше будет! – убедительно повторил Ларцев. – Вы сами это знаете!

Джулия не отвечала и продолжала качать головою.

– А она его не пырнет? – смутился вдруг Франческо.

– Что за глупости?

– Смотрите! Глазищи-то!.. А то, может, карабинеру мигнуть? Пусть бы тут постоял…

Недостача слов, незнание, чем утешить Джулию, давили Ларцева, как тяжелою плитою.

– Когда-нибудь мы с вами встретимся при лучших условиях и веселее, чем теперь! – начал художник, чтобы что-нибудь сказать.

Неловкость положения с минуты на минуту становилась для него все больнее и больнее; тем более, что он видел и слышал, как провожающие русские с любопытством перешептываются, наблюдая его объяснение, и только Лештуков беспечно делает вид, будто изучает ярлыки на верхних полках буфета.

– Может быть!.. – скорбно пролепетала Джулия, и глаза ее наполнились слезами.

Она кусала губы, чтобы не разрыдаться при посторонних. Андрей Николаевич, замечая эти усилия, чувствовал у самого себя «глаза на мокром месте».

– Джулия, я просил Лештукова передать вам…

– О, синьор! – перебила девушка, гордо выпрямляясь, – мы с вами в полном расчете.

– Но я полагаю, – мягко извинился художник, – что вы не откажетесь принять от хорошего друга маленькую сумму в подарок? Скажу вам откровенно: никакими деньгами не окупить услуг, оказанных вами моей картине!..

– Деньги, когда их дарят друзья, говорят, приносят несчастье, синьор!

Ларцев задумался.

– Пускай же то, что передаст вам Лештуков, войдет в плату за сеансы. А на память обо мне – примите вот это!

Он снял с себя часы – великолепный старинный хронометр – и подал его Джулии вместе с цепочкой и всеми навешенными на ней брелоками и жетонами.

Леман кивал Кистякову:

– Кажется, пошли в ход вещественные знаки невещественных отношений. Что, чертова перечница? Будешь в другой раз знать, как обольщать иностранных девиц?

– Я не возьму, синьор… Это слишком дорогая вещь… С этими привесками, конечно, для вас, связаны воспоминания.

– Тем приятнее мне будет оставить эту вещь у такого хорошего человека, как вы, Джулия!

Эта прощальная ласка любимого человека ободрила бедную девушку.

– Благодарю вас… Они у меня как святые будут!

Поезд налетел, быстро выбросил пять или шесть элегантных пассажиров, быстро принял в вагон Андрея Николаевича, – художник едва успел пожать руки друзьям, – и полетел дальше, гремя и заливая дымом маисовые поля.

– Ларцев исчез, и все, что было в нем приятного, исчезло вместе с ним! – сострил Кистяков, – айда домой, господа!

Леман говорил:

– Удивительное дело, братцы мои, откуда бы наш брат, русский художник, ни уезжал, непременно по нем натурщица плачет.

Лештуков взглянул на Джулию: она стояла вдали от их группы, с перекошенным ртом и такая же белая, как столб, к которому она прислонилась.

– Вы ступайте вперед, господа! – сказал он, – а я вас сейчас догоню: у меня есть поручение к этой девице…

Он слегка окликнул Джулию, но она не отозвалась. Леш-тукову пришлось подойти к ней и дотронуться до ее плеча. Она обратила на него долгий взгляд.

– А, это вы… – сказала она с какою-то бессмысленною рассеянностью. – Вы заметили: он на меня последнюю взглянул, когда входил в вагон, и еще кивнул мне головой, когда поезд был – вон там!

– Джулия… – начал Лештуков. Девушка прервала его.

– Он, кажется, деньги вам для меня оставил? Они с вами? Дайте их мне!

«Довольно прозаический финал для столь возвышенной драмы», – насмешливо подумал удивленный Лештуков.

– Получите.

Он передал Джулии завернутый в бумагу и перевязанный ниткой столбик золота. Джулия крепко зажала деньги в руке.

– Он сейчас, в самом деле, в Рим поехал?

– Да, кажется, – нерешительно отвечал Лештуков.

Джулия прямо взглянула на него.

– Вы знаете, что я сделаю с его золотом? Я на эти деньги за ним поеду, синьор!

При такой неожиданности Лештуков мог только пожать плечами.

– Напрасно, Джулия!

– Да, синьор, не качайте головой: поеду и найду его, где бы он ни был – в Риме, в Неаполе, в Милане…

– Эх, Джулия, ничего из этого не выйдет. Не пара вы.

– Синьор, он сын крестьянина, как и я… Разве ваши крестьяне благороднее наших?

– Да не то, Джулия. Не о происхождении речь… А не годитесь вы друг для друга.

– Синьор!.. синьор!.. не людям, мне судить об этом! Мое сердце выбрало его.

– Ну, а его сердце не хочет и не умеет знать ничего, кроме своего таланта, который у него действительно огромный… Вот вам никогда и не понять друг друга.

– Талант… дар Божий… – горько возразила Джулия. – А моя красота разве не великий дар Божий? Если Бог одарил его, то и меня Он не обидел. Мы оба равны перед Ним, синьор.

Лештуков согласно опустил голову, не только тронутый, почти пристыженный глубоким убеждением, прозвучавшим в наивном признании девушки.

– Да, вы прекрасны, Джулия. И вы хорошая девушка. Вы стоите большой любви.

– Он не любит меня, синьор, но должен будет меня полюбить, потому что… потому что иначе… от любви, какая сейчас живет в моем сердце, умереть надо, синьор!

Она поклонилась Леппукову и быстро побежала к выходу Дмитрий Владимирович следовал за нею в отдалении.

«Любовь сильна как смерть… – звучал в его памяти старый стих царя Соломона. – В конце концов, дерево этот Ларцев!»

Кистяков и Леман тем временем шли уже по Piazza Garibaldi[45]. На углу площади с улицей того же имени стоял фиакр, нагруженный вещами. Когда художники поравнялись с фиакром, сидевший в нем господин – весьма изящный джентльмен, средних лет, в щегольской, с иголочки, серой паре, – встал и подошел к ним, держа шляпу на отлете над лысоватой головой.

– Виноват, господа, – заговорил он, – что я позволяю себе вас беспокоить, но я имел удовольствие сейчас на вокзале слышать, как вы говорили по-русски. Я только что приехал в город, и потому не откажите соотечественнику в маленьком указании.

«Черт знает как вежливо и солидно изъясняется этот компатриот!» – подумал Кистяков.

– Не известна ли вам в среде местной русской колонии г-жа Рехтберг?

Художники переглянулись.

– Маргарита Николаевна Рехтберг, – с тою же учтивостью выжидательно повторил незнакомец.

– Как же не знать! Мы живем даже в одном с нею отеле!

– Смею просить вас – указать мне точный адрес?

– Зачем? Пойдемте с нами, мы домой идем… А вы, fiacrajo[46], везите за нами вещи господина!

– Вы знакомый или родственник Маргариты Николаевны? – спрашивал Кистяков уже на ходу.

Незнакомец любезно улыбнулся:

– Я ее муж.

Кистяков и Леман оба остановились и даже рты слегка разинули.

– Вот оно как! Что же вы, батюшка, нам себя сразу не объявили? Позвольте представиться – художник Кистяков, а это вот Леман, тоже художник… Вашей супруги поклонники и даже, смеем сказать, приятели.

43Гражданский брак? (ит.).
44Кто знает? (ит.).
45Площадь Гарибальди (ит.).
46Извозчик (ит.).
Рейтинг@Mail.ru