Сельцо Мартыновщину, Овечью Топь тож, совсем замела и схоронила под сугробами двухсуточная метель. Она свирепствует в морозном просторе новогодней ночи, переполняя угрюмую муть между небом и землею порывистыми перелетами снежных вихрей.
Облака снежной, колючей, точно толченое стекло, пыли мечутся в неутомимой суетне, то взвиваясь, то приседая, то худея, то тучнея, то крутящимся столбом, то прямо напролом прущею невесть куда и откуда тучей.
Овечьетопский помещик Антип Егорович Савросеев провел, по милости метели, взаперти целых три дня и успел за это время заскучать до унылого бешенства, какое, по-настоящему, во всю свою сласть, только захолустным людям и знакомо. На Рождестве он уговорился кое с кем из соседей, чтобы Новый год встречать у него в усадьбе. Метель эти праздничные планы разрушила, и теперь Савросеев, почти с ужасом предвкушая возможность провести в одиночестве новогоднюю ночь – да еще такую жуткую, мутную, с визгом и ревом непогоды! – не без волнения ожидает, не едут ли к нему хоть ближайшие закадычные друзья – помещик Аристов из ближнего села Алешки и тамошний же батюшка о. Викторин.
И Аристов, и о. Викторин такие же одинокие бобыли, как Савросеев: один – старый холостяк, другой – бездетный вдовец. Все трое – люди с достатком, не обремененные занятиями, неглупые, веселые, не дураки выпить и перекинуться в картишки.
Савросеев, назло своим пятидесяти годам, брюшку и лысине, еще и немалый Дон-Жуан. Мужики уже не раз сулили барину за последнее его качество хорошую встрепку, но он неисправим. При старых крепостных порядках Савросеев непременно завел бы сераль у себя в доме… теперь он под башмаком у своей экономки Фаины.
– Не приедут… как Бог свят, не приедут, – бормочет Антип Егорович, расхаживая по просторным покоям своего жилья, прислушиваясь к вою бури и ежеминутно поглядывая на часы. – Вона: уж девятый… Прохор! Про-о-хор!
Но Прохор не отзывался. Барин уже замучил его, посылая на крыльцо смотреть, какова погода, не перестало ли мести. Савросеев, – нечего делать! – натягивает на плечи обиходный волчий тулуп и, ворча, сам выходит на крыльцо.
Ночь и плачет, и рычит, и поет, и смеется, и лешим воет, и колокольчиком заливается…
«Эка чертов шабаш», – подумал Савросеев, плюнул и пошел в комнаты, с досадой ворча под усы:
– Нечего и ждать… в такой сумбур никто не поедет… Во те и с Новым годом, с новым счастьем!
А гости все-таки ехали. Как ни протестовал о. Викторин, человек солидный и рассудительный, против путешествия в метель, как ни молил аристовский кучер Феофил своего барина помилосердствовать, старый кутила настоял на своем и даже прицелил к компании еще заезжего в Алешки акцизного. О. Викторин, едва влез в кибитку, сейчас же зарылся в сено и, согретый тяжелой меховой рясой, крепко заснул; акцизный и Аристов, сидя за кожаным фартуком, курили, изредка перекидываясь короткими фразами. Вой вьюги, звон бубенцов, уханье кибитки на раскатах и последовательные нырки ее из сугроба в сугроб скоро надоели обоим.
– От Алешек до Мартыновщины, – сказал акцизный, – по хорошей путине меньше часа езды; мы выехали в шесть, а вот уже восемь без пяти, но еще, кажется, не близко… Феофил! где мы? – спросил он, открывая фартук. Кучер повернул к барину голову, повязанную сверх шапки платком, и прокричал что-то.
– А? У Никитских кустов, ты говоришь?
– Надо полагать, что у них самых…
– Надо полагать! – недовольно заворчал акцизный, – ты, братец, наверное знай, без «надо полагать». Этак – с вашими авоськой и небоськой – пропадешь здесь… в метель долго ли потерять дорогу?
– Тпру… – раздалось с козел.
– Что там, Феофил?
– Наворотило, вашескородие!..
Конские морды уперлись в громадный снежный бугор, Феофил слез с козел и, кряхтя, стал щупать кнутом дорогу.