bannerbannerbanner
Музыка в подтаявшем льду

Александр Товбин
Музыка в подтаявшем льду

Левин-Коган после навеса Кравеца лысиной сбрасывал мяч назад, на вратаря. Лёха Иванов – в мышином свитере и надвинутой по брови кепке – почему-то плевал на перчатки и стоптанной бутсой мощно выбивал свободный, мяч подцеплял Фрида Марютин, юркий, маленький правый крайний, и кучерявый матершинник Чучелов грозно требовал пас, мазал, и контратаковали Парамонов, Ильин, но под ноги им в потной ожесточённости бросались Пшеничный, Тылло… – пять сухих «Спартаку» вкатили, спасибо Венякову, одарил входными билетами на исторический матч! Отираясь промокшими футболками, грязные счастливые победители долго стояли в окружении болельщиков – продлевали праздник.

Взревел унитаз.

Уборную – гордо, выпятив грудь – покидала Раиса Исааковна. Смутилась, сообразив, что заставила терпеть следователя.

что
ещё
случилось
вечером
того
самого
отгульного
дня

Литьевские гости жестоко подрались.

Соснин посмотрел «Тарзана», отпирал замок. Квартира сперва показалась вымершей, однако в коридоре за далёким тёмным коленом послышались возня и пыхтение, глухие звуки мясистых ударов, грубая ругань. Соснин наощупь подкрадывался вдоль уступчатой стены к своей двери: сейчас пахнёт кондитерскими специями с Дусиной вешалки, потом… но вспыхнул, как если бы специально выделялась кульминация пьесы, свет над суетливо взлетавшими кулаками; Фильшин не испугался включить чужую лампочку, с сузившимися до щёлок глазами, захрипев от злобы, метнулся растаскивать матерившихся буянов. Раздался истерический визг, затрещала порванная материя. Звонко привалившись к висевшему на гвозде цинковому корыту, пьяненькая плосколицая, с мятым жирно-карминным ртом плакальщица в воздушном цветастом платье жаловалась кому-то, тяжело, прерывисто дышавшему из угла, – скоты, скоты… И всхлипывала, громко глотала слёзы – как, как, Витенька, больно? Носовым платком промокала Литьеву разбитую губу, на прогнившие доски капала кровь. С чертыханьями кровавые пятна долго отмывала, подоткнув подол и по-крабьи – бочком, бочком – передвигаясь за полным тёмным тазом помоев на четвереньках, голоногая грузчица Дуся, бедняжке не повезло, Литьевская вечеринка с мордобоем по закону подлости выпала на её очередь мыть полы.

Соснин на цыпочках намеревался незаметно проскользнуть мимо, но побитый растрёпанный Литьев поднял замутнённые пьяной обидой зрачки, икнул. Прежде ангельски-разудалый Литьев, которого с молчаливым почтением побаивалось всё взрослое население квартиры, не выглядел таким жалким; Соснин не пожалел, в приливе злорадства подумал: и поделом ему.

неожиданное
видение

Тем вечером, но ещё по пути в кино, перейдя Стремянную, на Владимирском, Соснин задержался у витрины. За прилавком, заваленным цветистыми рулонами, прохаживалась толстая блондинка в синем халате. А привиделся в глубине тускло освещённого магазина дед – взмахи рук, феерические взлёты материи…

фатальность
принудительно-добровольных
мук

Натюрмортные драпировки из разных по фактурам тканей одинаково не давались – металлический блеск на жёстких складках тафты предательски замутнялся, бархат, матовый и мягкий, впитывающий свет, хотя при этом сочный, густо-зелёный – выцветал… Промывая кисточку, беспомощно следил за высыханием акварели.

И преподавательница спешила на выручку. Академическая ассистентка Рылова, она знала толк в живописной технике: пригладив пухлой ладошкой седоватые, строго расчёсанные на прямой пробор, сцепленные на затылке большим скруглённым гребнем волосы, одёрнув тёмную свободную блузу, какие носили художники и художницы на рубеже веков, Мария Болеславовна заботливо придавливала ласковой тяжёлой рукой остро торчавшее вверх худое плечо – писал скособочившись, одно плечо выше другого – Илюша, возьми чистый цвет, не смешивай, что попало, вспомни, получается грязь, если смешивать все краски спектра.

Как не смешивать? Он искал цвет, а краски издевались над ним! Закрыв глаза, видел ярким – блещущим ли, матовым, но ярким – предмет, который писал, но на бумаге… Выцветали не только драпировки; изумрудный блеск на шее селезня, даже румянец на щёчках восковых яблок – всё жухло, умирало. Соснин с тоскою, завистью мысленно всматривался в пышную цветоносность букетно-фруктовой марки, словно смаковал алую арбузную сладость: у других художников получалось, не у него.

– Илюшка, не мучайся, – утешал потом, смеясь, Шанский, – ты натюрморт, то бишь мёртвую натуру, творишь, как подлинный реалист не желаешь ничего приукрашивать, лакировать… А что? – пускался во все тяжкие Шанский, – серьёзная живопись, мечтая о вечности, воспринимает текущую действительность в качестве потенциального трупа, это самый дальновидный тип художественного восприятия.

– Теперь вспомним лето! – восклицала Мария Болеславовна, чтобы прекратить затянувшиеся мучения. И хлопала в ладоши, вздрагивали полноватые щёки, – по памяти пишем солнце, воду, деревья! И начиналась новая – какая по счёту? – серия творческих мук: как передать морской блеск, свечение далёкой голубизны? Соснин мечтал превзойти безликого небесного соперника, ведавшего неуловимыми светоцветовыми превращениями горы-хамелеона… Рядом с Сосниным старательно мазал кисточкой по листку плотной альбомной бумаги, изображал берег финского залива Сёмка Файервассер, маленький, тихий, удивлявший, однако, болезненным чувством справедливости и внезапными выплесками беспричинного смеха. И смело смешивала синее с зелёным на глади окружённого лесом озера юная, небесной красы звонкоголосая болтушка с французской фамилией, её прозвали Миледи. У Семёна и Миледи, видел Соснин, тоже ничегошеньки не получалось, акварель высыхала: пейзажи, ярко жившие у них в памяти, на бумаге тускнели, умирали… Но соседи-живописцы ничуть не мучились.

В окне запылала пожарная машина.

Следить буду строго, мне сверху видно всё, ты так и знай – пионеров за стенкой продолжали пичкать славной историей создания «Небесного тихохода».

Из ворот пожарного депо высунулся, бликуя, ещё один алый капот.

– Следующее занятие в зоологическом музее, – объявила Мария Болеславовна… Соснин собирался докончить рисунок пушистенького козлёнка, предвкушал пробежку мимо львов, ланей, жирафов к деревянной лестнице, к витринам под высокими окнами, смотревшими на Неву, – в витринах спали, гордо расправив огромные крылья, тропические пепельно-рыжие, оранжево-жёлтые, лазурно-бирюзовые бабочки.

возвращаясь
домой

Хвост самосвалов тянулся вдоль Военно-Морской Медицинской Академии; один за другим сбрасывали грунт в Введенский канал.

К вокзалу подкатывали такси.

Шёл по Загородному, меланхолично считал встречные и обгонявшие троллейбусы.

Верхушки фасадов ещё освещало солнце.

Решил подняться по чёрной лестнице – Дуся мыла полы, могла обложить, если бы зашлёпал по непросохшим доскам. В прошлый раз разоралась – я вам не артель напрасный труд, совесть имейте, я вам не артель…

Завернул во двор.

К сумеречной арке шаркающей походкой приближался Мирон Изральевич, у него поздно кончался рабочий день… сейчас – высокий, сутулый, в стареньком расстёгнутом пыльнике – поплетётся к угловому гастроному, потом с безвольно болтающейся авоськой – к себе, на Свечной.

однажды
(на углу Большой Московской и Свечного)

Вспыхнуло тёплым светом окошко в цокольном этаже, на обоях качнулась знакомая носатая тень.

Мирон Изральевич, встревоженный, на миг прижался к стеклу, словно хотел поймать нескромный взгляд Соснина, растворённого в уличной темноте, но не поймал, торопливо задёрнул штору.

Так ничего интересного и не увидел тогда Соснин.

всё
ещё
во
дворе

– Ты за луну или за солнце? – прокричал на бегу… Взмывал в небо, достигая солнечных лучей, мяч. После дневных трудов присела полузгать семечки Уля – аккуратно сплёвывала в большой железный совок. Копались в немецком велосипеде «Диамант» два подростка, опасливо озирая Вовку и его шайку, которая хищно роилась вблизи помойки; там же Вила-Виола в байковом халате и тёплом, завязанном на шее платке, выбивала коврик – бедолага не подозревала, что спустя минуту-другую, когда спустится в свою узкую комнатку с цементным полом, вчерашними объедками на кухонном шкафчике и батареей пустых бутылок, её убьёт, ударив по голове обухом топора, пьяный сожитель… Приревновал? За неделю до убийства Вилы-Виолы Соснин заметил в окне её заглублённого притона Шишку на табуретке – отстёгнутая тележка каталась в ногах пьяненькой Вилы, силившейся пододвинуть гостю глубокую тарелку с винегретом. Шишка, этот обрубок, вдруг жадно схватил Вилу сильными коричневыми ручищами за воротник халата, притянул и, круто повернувшись, с дикой свирепостью швырнул на грязно-полосатый, в ржавых пятнах матрац – подскочили расценки утильсырья и железную кровать сдали в металлолом, пропили, кое-как отремонтированный матрац, на котором прежде концертировал по весне Олег, теперь служил ложем в будуаре Вилы-Виолы – так вот, Шишка швырнул на голый матрац Вилу-Виолу, хищно, с обезьяньей ловкостью свалился на неё, оттолкнувшись задом от табуретки, словно свалился на упавшего в рукопашном бою противника, и в напряжённой жаркой торопливости заворочался, как если бы всё его обрубленное тело одолела чесотка, но почесаться никак не мог, нечем – руки были заняты, срывали с барахтавшейся Вилы халат, и Шишка запыхтел, запыхтел, и Вила тоже запыхтела, заколыхалась, вроде бы отбиваясь, хотя одной рукой крепко обхватила насильника за спину, прижимала, а ладонью другой руки шарила по обоям, чтобы погасить свет, наконец, нащупала выключатель; Соснин выбросил мусор, шёл к чёрной лестнице с пустым ведром, из тёмного приоткрытого оконца догоняли отчаянное – бедняга задыхался? – пыхтение Шишки, замирающие Вилины всхлипы; под Шишкой она страдала не так громко, не так жалобно, как Ася, когда её терзал Литьев.

 

Тёмную ему, тёмную! – командовал Вовка; кого-то будут избивать за поленницами… Соснина тоже накрывали с головой вонючей курткой, колотили, колотили; задыхаясь, отбивался руками и ногами, но поражал пустоту…

Вдруг с улицы позвал условный разбойный свист – в булыжном центре Большой Московской, у круга чугунных тюбингов, кучковалась, как обычно, околорыночная шпана. Вовка протяжно свистнул в ответ, окутывая свист какими-то неземными, пронзительно-дрожавшими обертонами, им могла бы позавидовать сама Има Сумок. И вихрем дворовая стая… на лету сбили с ног управдома; Соснин оглянулся: плеснули складчатые полы пыльника, нелепо зависло тощее тело прежде, чем упасть на растрескавшийся асфальт… Мирон Изральевич поднимался, отряхивался… старательно протирал уцелевшие очки; почему терпеливо сносил издевательства и обиды?

Решётку на окошке кабинета Мирона Изральевича тронула ржавчина, меловые буквы, стрелка на цоколе были свежими.

вернувшись
домой

– Форменное побоище учинили гости Виктора Всеволодовича, – шёпотом негодовала Раиса Исааковна, – бедняжке Дусеньке второй раз ни за что ни про что отмывать досталось, и мою дверь кровью заляпали, еле отмыла. Серьёзные, ответственные товарищи, но если бы Фильшин Иван Никифорович, спасибо ему, не разнял…

Мать молча закивала, вздохнула.

– Дусенька конфетами угощала, – Раиса Исааковна протянула кулёк, – на этот раз не «Грильяж», слишком уж «Грильяж» твёрдый, зубы поломать можно.

Мать, заглядывая в кулёк, поблагодарила.

– Илюша, ты из рисовального кружка? – искала повод продлить беседу Раиса Исааковна, – где твой кружок, далеко?

– На углу Рузовской и…

– А-а-а, – заулыбалась Раиса Исааковна, – Рузовская, Можайская, Верейская… Разве можно верить пустым словам балерины, да, Риточка?

Мать кивнула, насыпала песку в сахарницу.

Раиса Исааковна продолжала мечтательно улыбаться… на одной из тех улочек, на Верейской, жил в юности её муж, поблизости, на Подольской, было когда-то парфюмерное производство, где…

Раздались истошные крики. Кинулись, толкаясь, к окну: дворничиха Уля выла, рвала на себе волосы – Вилу-Виолу, бездыханную, с проломленным черепом, вытаскивали из подвала… Лягавые, лягавые! – заорал, выбегая из подворотни Вовка, за ним, словно лягавые на улице дожидались убийства, въехала во двор видавшая виды «Эмка» уголовного розыска. Двое вывели по лестничке из подвала, подталкивая в спину, безымянного сожителя Вилы, пьяного в стельку, он, однако, победно объяснял торчавшим из окон головам мотивы расправы: заслужила, старая б… заслужила, старая б…

Когда поняли, что стряслось, Раиса Исааковна сказала: а днём безногого нищего из их компании задавили, предводителя с синей опухшей рожей, на колёсиках, Шишкой звали… Сначала его старушки у Владимирского собора милостыню выпрашивали, потом он с ними и другими своими побирушками перед родильным домом ошивался, напротив рынка, выписки дожидались, чтобы у счастливых отцов облегчить карманы. Попозже шла из обувной мастерской по Кузнечному от Марата, на углу Достоевского, там, где товары к рынку подвозят, из фургона выгружали мясные туши. Шишка хотел проскользнуть под кузовом на тележке, но фургон подал назад…

– Не только Шишка, все в том подвале опухли и посинели, ужас… чуть что, сразу за топор… – брезгливо передёрнулась мать, – безумно волнуюсь, Илюша мимо их подвала с мусорным ведром ходит.

– Как не посинеть?! Денатурат глушат! – со знанием дела вращала тёмно-карими глазищами Раиса Исааковна, – на производстве со своими пьянчугами воюю, под конец года или квартала мозги набекрень, надо план гнать, прогрессивка горит огнём, а они лыка не вяжут… Но наши-то субчики из подвальной оравы – гопники, каких на Лиговке не сыскать, до убийства допились…

– Не орава у них, притон. Форменный притон, – убирала со стола мать, – раньше хоть милиция за ними присматривала…

– Нового участкового никак не назначат – шумно всосала чай Раиса Исааковна; не иначе как её держали в курсе кадровых милицейских передвижений.

– А старый где?

– Не слышали?! Лейтенанта-Вальки не стало! Был исполнительный, расторопный, – скорбела Раиса Исааковна.

– Что за Валька? Кто это?

– Забыли, Риточка? Наш участковый.

– И что с ним?

– Повесился! Молодой, приветливый парень и… Бабушка вернулась из магазина, а он в петле, бабушка – в обморок и не очнулась, когда соседи спохватились…

– Из-за чего повесился? – невежливо перебил Соснин.

– Говорят, несчастная любовь.

Мать быстро подошла к репродуктору, прибавила громкость – Женечкин вальс играют, сжимается сердце.

однажды

(на углу Большой Московской и Малой Московской)

Соснин и не пытался бороться с дурной привычкой, заглядывал в чужие окна – любопытство перешибало чувство неловкости.

Удивительно ли, что тусклым вечерком, незадолго до всех этих смертельных исходов, засмотрелся в подвальное окошко со сдвинутой занавеской, где, как в кинокадре, восседал на собственной железной кровати Шишка? Низко свисала голая загаженная мухами лампочка… хм, восседавшего… устрашающий обрубок на сером байковом одеяле, опухший посинелый обрубок в тельняшке…

Как на кровать взбирался? Кто-нибудь помогал?

Шишку окружали сокровища, – одеяло было завалено смятыми купюрами, серебром, медяками, – Шишка привычно и ловко сортировал дневную добычу, вырастали две бумажных кучки и…

Сбоку, из-за складок марлевой занавески в кадр протянулась рука с початой бутылкой водки; на три четверти наполнился гранёный стакан.

Шишка залпом выпил.

А вот компаньон-помощник целиком, в милицейском кителе!

Участковый Валька деловито рассовал по карманам деньги из причитавшейся ему кучки, попрощался с Шишкой.

пора, пора

– Серёжа, может быть, отвезёшь нас, столько вещей… – приступая к ежевечерней пилке, мать не очень-то надеялась на успех. Собирались в обратную дорогу, а отец оставался: больных детей в санаториях лечили круглогодично. Отец появлялся в Ленинграде всего два-три раза за зиму – мог нагрянуть на конференцию ортопедов, которую под улыбающимся в усы портретом помпезно, с графинами на кумачовом столе президиума, проводил Соркин, или же на Новый год, в короткий, короче школьных каникул, отпуск… Хотя – напомним – мысленно и в отпуске не покидал своих пациентов, подъём сил и бодрость он исключительно обретал во врачебных заботах, когда один оставался в осенне-зимнем Крыму, проводив, наконец, семейство.

Пора, давно пора, погода безнадёжно испортилась, да и мать хотела вернуться до начала горячки в школьном родительском комитете, на носу был осенний шефский концерт, совпадавший со встречей выпускников.

Однако отъезд требовал долгой подготовки, упаковки, особенно тщательно следовало перевязать картонные коробки со стеклянными банками абрикосового варенья; припасались и старые наволочки для покупки на обратном пути, в Понырях, краснощёких яблок. Что касалось задержки… дабы узаконить Илюшино опоздание на месяц, иногда и на полтора, мать заранее, до каникул, обговаривала задержку с учителями, ссылалась на хронический недуг носоглотки сына, который угрожал гайморитом, если… – даже великий клиницист Соркин не догадался об аллергическом происхождении сезонного насморка – если столь уязвимую носоглотку раньше прописанного срока лишить целебной солоноватости морских бризов. Разумеется, об отставании от учебной программы не было речи – Илюша брал уроки в школе при санатории, в ней занимались, лёжа в белых кроватях, больные, загипсованные дети.

– Может быть, почитаешь?

– Что?

– Лев Яковлевич не посоветовал?

Соснин молчал, увлёкся настырной каплей, которая, набирая скорость, скатывалась зигзагами, расталкивая другие капли.

– Вот, чудесная книжка, – мать полистала «Серебряные коньки», – папа взял в санаторской библиотеке; чудесная книжка, специально для прикованных к кроватям детей, – подумал Соснин.

Домино, домино – неутомимо подгонял пёструю многолюдную карусель Глеб Романов, кружились, кружились, как заведённые, звенел каток на Масляном лугу. Соснин на стареньких, но хорошо заточенных бегашах раскатисто шёл по прямой, уверенно, резко наклонившись, заложив одну руку за спину, другой энергично взмахивая, уходил в вираж, ему, в отличие от Шанского с Бухтиным, которые катались на обычных «спотыкачках-хоккейках», удавались сильные шаги-перебежки; Бызов был хорош на «канадках», массивный, мощный, а такая лёгкость, ловкость… Угодив лезвием в присыпанную снегом выбоину, Соснин упал, сломал руку, месяц проходил с гипсом, не мог писать, рисовать… рукой не повернуть, болела. Пока с ботинками-коньками, связанными шнурками и накинутыми на шею, бежал в дымящейся морозной темени к трамвайному кольцу через скользкий Елагин мост, Глеба Романова сменила на посту вокального сопровождения Эльфрида Пакуль.

– Да, Серова и Целиковская изумительны! – соглашалась, взяв телефонную трубку, мать.

Сорвалась капля… обидный стишок принёс в школу Шанский в тот самый день, когда сняли гипс. Якобы стишок Симонов заготовил впрок, для эпитафии на могильном камне – «здесь спит Серова Валентина, моя и многих верная жена, храни Господь её незримо, она впервые спит одна»… нет, нет, это не о ней… из старого военного фильма испуганно выглянули широко раскрытые влажные глаза; зазвучал тонкий детский жалобный голосок… понапрасну её не тревожь, только в сердце мельком…

И вновь наступала весна… самурай, землю нашу всю назад отдай, а не то святой Микадо… и всё громче неслись с асфальтового дна детские голоса: море волнуется раз, море волнуется два…

Ещё одна ртутная капля извилисто заскользила по стеклу, сорвалась.

– Илюша, о чём опять задумался? Не отвлекайся, смотри в книгу, не в окно… Или порисуй. Вазу хотя бы, ту, гипсовую, на террасе, её видно из окна. Хорошо, пока дождь, поставь себе натюрморт, возьми медный таз… пора об институте задуматься, годы незаметно пролетят и…

Осторожно избегая подробностей, мать назидательно упоминала давнюю усидчивость Ильи Марковича – путешествуя по Италии, не попусту глазел на красоты, вёл записи. Слава богам, исчезли те записи, – молча радовался Соснин, – стали бы семейной реликвией, сдували бы с них пылинки, заставляли заучивать наизусть… Воодушевляясь, мать, однако, нащупывала более актуальный пример – неужели не хочется подражать Валерию? Вот кого ждёт золотая медаль! Что говорить, талант – вздыхала, добавляла чуть ли не с оттенком сомнения, как-то безадресно, ища поддержки то ли у собственной мечты, то ли у развороченных чемоданов – как всё-таки много даёт ребёнку семья.

трагедия
из
параллельного
сюжета

Именно в те дни, когда Соснин, заждавшись отъезда, торчал у слезливого окна виллы, во внутренней тюрьме Большого Дома умер – якобы от сердечной недостаточности; сердце не выдержало допросов, пыток? – великий филолог-формалист Бухтин-Гаковский, отец Валерки.

наутро
(после приезда)

– И с чего это евреи все шибко умные? Воображают, задирают носы, каждый строит из себя царя Соломона… – занимал очередь в уборную Литьев.

хорошие и плохие
новости

Раиса Исааковна тоже замечательно отдохнула – её наградили профсоюзной путёвкой в Сочи. Пышущая жаром, обгоревшая так, что и пудриться было бесполезно, сходу обрадовала: младшего Доброчестнова, вороватого и злобного Вовку, терроризировавшего двор и улицу, наконец-то скрутили в бараний рог, как вам нравится? – на Кузнечном рынке стервец пытался украсть портмоне с зарплатой… Вовку в зарешечённом вагоне отвезли искупать вину в удмуртскую исправительную колонию, пока ему вправляли мозги, двор наслаждался долгожданным покоем. Правда, окно Мирону Изральевичу опять разбили, не помогла решётка… И ещё летом, выяснилось, скончался Георгий Алексеевич – допил четвертинку и упал на кухне, удар. Со слов Дуси, которую тронули душевные похороны Георгия Алексеевича, Раиса Исааковна поведала, что в вагонном депо, где прошёл трудовой век усопшего и откуда передовика производства проводили в последний путь, снимала кинохроника, играл духовой оркестр… Как орала Дуся на Георгия Алексеевича, когда тот щёлкнул выключателем у её двери, чтобы осветить…

Накануне Соснин встретился в Щербаковской бане с Шанским, узнал о смерти Валеркиного отца.

Толька Шанский,
«наш языкастый пострел-скорострел»

Если в классе ожидалась комиссия, – Льва Яковлевича обвиняли в пособничестве космополитам, комиссии зачастили на уроки литературы, – Шанский старательно заполнял из бутылочки чернильницы на дальней, отведённой для идейных надсмотрщиков, свободной парте, затем топил в чернильницах дохлых мух, которые, мумифицируясь, валялись между рамами больших окон.

 

А учителей Шанский подкалывал язвительными шуточками.

Типун на язык! – с плохо скрываемым восторгом вскри- кивала после очередного перла Шанского классная руководительница Агриппина Ивановна, тайно гордившаяся находчивостью и остроумием ученика, тогда как директор Кузьмичёв, преподаватель истории, Тольку едва терпел, а завуч Свидерский, хотя главным его врагом был Бухтин, и вовсе злобно слюною брызгал, грозил отчислить; грозил, но не находил убедительной для РОНО придирки – у Шанского была хорошая успеваемость.

С тёмными, расшвыривающими искры глазами, упругими щёчками, ярким подвижным ртом… При среднем росте – ладный, пропорциональный, округло-стройный, то, что называется – хорошо сложён… и – грациозный, словно прошёл балетную выучку; ко всему Шанский был наделён впрок врождённой телегеничностью, с раннего детства его отличали отточенные жесты – с каким изяществом поднимал руку, откидывал голову – картинка! Лишь причёску Шанского искажал милый природный изъян. Над лбом, чуть сбоку, ближе к левому виску, волосы эдаким веерком росли неукротимо вверх, только вверх, их никак, даже обильно смочив, не удавалось уложить, прижать к черепу. Ангел поцеловал в лобик… – улыбалась, ласково приглаживая непокорный Толькин вихор, Инна Петровна, мачеха Шанского, которая трогательно его любила. Валерка не соглашался, не ангел поцеловал, говорил, зализал телёнок, пока наш младенец сладко посапывал в коляске на дачном участке; безжалостный Бызов не терпел телячьих нежностей, заменил телёнка коровой… И искажала идеально-картинный лик Шанского скверная привычка жевать язык, пусть и посередине фразы – челюсти двигались, кончик языка дебильно меж губами болтался, правда, не беспомощно, скорее – задорно, иногда и злорадно, если не злобно, будто из языка его, как у змеи, торчало ядовитое жало, порой казалось, Шанский всего-то язык показывал, издевался, а язык от жевания распухал, заполнял рот, как кляп – Толька жевал, жевал и вдруг язык снова обретал нормальные габариты, как если бы осаживалось взошедшее дрожжевое тесто. Позже Валерка прочёл у Пяста, выловленного в отцовской библиотеке, про обезображенную тиком и отвратной гримасой с высовыванием языка речь Бердяева, оратора хоть куда, но – строго сказал Валерка – сравнение для Шанского чересчур лестное; позже подметили, что жевание языка было вполне метафорической привычкой, Шанский будто бы давился словами… и чёрт-те кто тянул за язык, за его – смеялся Бызов – главный орган жизнедеятельности… Наш языкастый пострел – со счастливым недоумением – как, как такое возможно?! – выдохнул после памятной немой сцены Лев Яковлевич, а Нонну Андреевну с минуту сотрясал смех, придя в себя, натянула смущённую маску, педагогично выдавила: уши вянут.

Лев Яковлевич обожал народное искусство, фольклор, он, благодарный ученик Проппа, оснащал свои уроки и просветительские рассказы пословицами, поговорками, загадками… и угораздило неосторожно спросить: мальчики, ну-ка, подумайте, кто отгадает? – «без рук, без ног на бабу скок» – это… Шанский, не задумываясь, вместо ожидавшегося «коромысла» выпалил – инвалид.

Скок!… – промелькнула роковая затравка любовной сцены между покойными Шишкой и Вилой-Виолой. Нет, руки у Шишки были. Сильнющие, цепкие, разгонявшие день за днём грохочущую тележку.

Пострел-скорострел, – уточняя оценку, повторно выдохнул Лев Яковлевич.

Шанский
как
стихийный
алгебраист

Математичка Нонна Андреевна выделяла не только за языкастую остроту ума.

Первый урок алгебры начался с устной задачки на сообразительность: у мальчиков было шесть яблок; если у одного мальчика х яблок, сколько у остальных? Соснин, дело известное, тугодум. Однако и Бухтин с Бызовым рты открыть не успели, как Шанский, не отвлекаясь от крестиков-ноликов, выкрикнул: шесть минус х… никого не обгонял на пути из города «А» в город «Б», не наполнял-опорожнял быстрее других бассейны, но то – арифметика… за алгебраическую прыть Нонна Андреевна не могла не полюбить. Строгая, резкая, гораздая всадить кол тупице, размягчалась до сентиментальности, когда сталкивалась с талантом; острослов, оказавшийся ещё и алгебраистом, покорил её.

краткие
анкетные сведения

Мать Шанского умерла при родах, воспитывала его мачеха, портниха-надомница – неказистая квартирка в Щербаковом переулке, напротив бани, была завалена выкройками, обрезками тканей, катушками.

Из крохотной комнатки, где еле умещались ученический столик, книжная полка и кушетка, на которой спал Толька, Соснин наблюдал сквозь покосившийся, обнесённый широкими наличниками проём как замечательно управлялась Инна Петровна с шуршащим ворохом тканей, плоским мелком, лекалами, как смело пускала в ход ножницы, выкраивая заготовки причудливой конфигурации, в них, после намётки, внезапно угадывались лифы, рукава. Простейшее разделение труда? Дед отмерял струившуюся материю, Инна Петровна её преобразовывала – Соснин видел узел блестящих чёрных волос на затылке, сильную и живую спину, быстрый локоть, опутанный обрывками ниток… строчила, строчила зингеровская машина; иногда Инна Петровна, продолжая плавно покачивать решётчатую педаль, оборачивалась – до сих пор перед Сосниным её круглое, с ямочками и тёмными весёлыми глазами, лицо.

Добрейшая Инна Петровна, увы, как и мать Шанского, рано умершая, готовила их выход на Брод. Сговаривалась с сапожником, чтобы поставил ботинки на рифлёную микропору, заужала брюки, отпаривала тяжёлым чугунным утюгом, нафаршированным горящими угольками… затем стоически выслушивала на родительских собраниях обличения и нотации Свидерского.

Отец Шанского, боевой лётчик-истребитель, герой обороны Ленинграда, служил в штабе ВВС на Дворцовой площади, а музей в Соляном переулке украшали кусок остеклённой кабины и крыло с крестом сбитого им немецкого «Юнкерса», в кожаном кресле кабины даже сидел мёртвый серолицый фашистский асс, слепленный из папье-маше. Однако в сорок девятом году особистов штаба осенило, что герой блокадного неба скрыл своё еврейство, трусливо переродившись, записал себе с сыном удобную белорусскую национальность. За преступную неискренность сталинского сокола вычистили из партии, отправили в отставку потихоньку пропивать полковничью пенсию в провонявшей выгребным сортирчиком сестрорецкой дачке; по совпадению и музей с крылом ликвидировали, как если бы поспешили избавиться от материальных свидетельств воздушных подвигов разоблачённого экс-героя.

В редкие часы, когда Инна Петровна уходила за покупками, Шанский к визиту приятелей напяливал для забавы парадный, бренчавший орденами-медалями отцовский китель, фуражку с голубым кантом, который, возможно, намекал и на Толькины связи с небом… не зря «шесть минус х» выкрикнул первым в классе; наследовал у отца-лётчика быстроту реакций?

Этот вопрос, пожалуй, следовало бы задать Бызову.

снисходительная
улыбка
всезнайки-естествоиспытателя

У Валерия светлая голова, ему на роду написано стать большим учёным, но какой при этом усидчивый – вздыхала назидательно мать – и Толя с Антоном способные, старательные, есть с кого брать пример.

Да, если не забыли, Валерка был светловолосым – порывистому, задиристому, ему шёл светлый петушиный гребень волос, который попозже, едва оперились стиляги, естественно преобразовался в запретный кок, – пушок же над тонкой верхней губой пробивался тёмный… как у Печорина? – с ехидцей смотрел на Льва Яковлевича, в Валерке души не чаявшего, насмешник Шанский. И бородка у Валерки вскоре обозначилась тёмная, каштановая, с рыжинкой и пучком пшеничных волосков под нижней губой.

Так вот, Антошка Бызов, шестиклассником замахнувшийся перевернуть своими открытиями биологию, а попутно – научно объяснить цветовой растительный разнобой на выразительной – нос, ого-го какой нос! – Валеркиной физиономии, мог бы, играючи, добраться и до истоков быстрых реакций Шанского, мог бы даже объяснить пространственные томления Соснина душевными свойствами и талантами родичей, хитро перемножив врачебное упорство отца, текстильно-тактильную мечтательность деда, неясные, но заведомо высокие художественные пристрастия и притязания дяди… Антошка разбрасывался, пытался срастить научные познания, которые базировались на строгих расчётах, с интуицией и физиогномикой, учился читать по лицам, как хиромант по ладоням, дабы получить возможность по внешним признакам соединять потерянных или перепутанных в роддоме детей с родителями, искал связи между прочно наследуемыми признаками и прихотливой настройкой мозга; посещал концерты-выступления Куни, Бендиткиса, хотя догадывался, что развлекали публику всего-навсего сверхбыстрые счётчики, лишь Мессинг… правда, и Мессинг разочаровал, Антошка пустился высмеивать преувеличенную роль мозга – мозгу, его импульсам, да и вообще мыслительным ресурсам человека Антошка – большой оригинал! – отводил вспомогательные функции, объявлял ошибкой эволюции, которую пора исправлять… тут впору сбиться, конспектируя бызовские идеи – разве и так не ясно, что научная отвага далеко Бызова заведёт? Пока лишь вспомним об улыбке Антошки… Классная руководительница Агриппина Ивановна, высокая сухопарая старуха с выцветшими глазами, почти прикрытыми жёлтыми, испещрёнными морщинками веками, с уроков ботаники заслужила доверие откровениями о вечном прелюбодействе пестиков и тычинок. Когда шум на уроке становился нестерпимым, не кричала, никого не наказывала. Мальчики, имейте совесть! – приподымала она на мгновение веки, класс замолкал, а у Антошки застывала на губах снисходительная улыбка, ибо добрейшая Агриппа, как её для краткости звали, только что заунывно славила лысенковские чудеса и животворное вещество, волшебно возникавшее от растирания гидры в ступе; Агриппа, поймав улыбочку ученика, самостоятельно овладевшего и не снившимися ей тонкостями предмета, хмурилась, окончательно прятала глаза – стыдилась, что заставляла умных детей слушать несусветную чушь.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30 
Рейтинг@Mail.ru