У писателя Александра Малиновского не было ученического периода. В то время, когда его ровесники печатали свои первые слабозрелые произведения, он был уже одним из ведущих спецов народного хозяйства, отвечал за организацию производства в сложнейшей химической отрасли.
Но получилось так, что, когда на рубеже ХХ-ХХ веков литература и жизнь разминулись, когда их вечного связного – «массового» читателя – не стало, появились повести А. Малиновского, в которых жизнь, такая, какая она есть, вдруг сама напомнила о себе. И сначала эти повести были восприняты критикой как исповедь человека, которому есть что сказать. Но вскоре стало ясно, что повестями А. Малиновского сама литература вернулась в своё естественное русло. И теперь уже невозможно представить современную литературу без этих повестей. Они помогают полнее и глубже понять то, что в нашей жизни случилось во второй половине XX века.
Всё дело в том, что Александр Малиновский, не учившийся в альма-матер писательского мира – Литературном институте им. А. М. Горького, не участвовавший в литературных тусовках, не переболел и всеми теми литературными болезнями, всеми теми новейшими «измами», которые литературу с жизнью разлучили. И получилось так, что в его лице к нам пришёл писатель, традиционно исповедующий вот эти высокие и до сих пор самые животворные принципы русской классики: художественное произведение не может быть вещью в себе; для его появления на свет нужен глубокий личностный, правомерный и общественно значимый повод; мастерство писателя оценивается его способностью отражать жизнь в её реальном историко-культурном значении, в её чувственной и духовной полноте, в психологической и событийной достоверности. Потому-то мы все и узнаём себя и в Гринёве, и в Андрее Болконском, и в Наташе Ростовой… А повести Александра Малиновского для нас ценны ещё и тем, что их автор – наш современник. И, значит, в них мы узнаём свою эпоху, значит, вместе с героями А. Малиновского мы заново переживаем всё, что на протяжении второй половины прошлого столетия являлось также и нашей личной болью, нашей личной судьбой.
Вряд ли писатель изначально ставил перед собой задачу сложить из своих очень разных по изобразительным и жанровым свойствам произведений единое художественное полотно. Ему просто хотелось не оставить не запечатлённым ни одно из тех личных жизненных пространств, каждое из которых когда-то казалось бесконечным, самодостаточным, требующим максимального напряжения душевных сил. Послевоенная деревня, где свет и печаль едины, где тревоги и надежды одинаково уютны и велики, где старики похожи на детей, а дети – на стариков. Стремление сельских подростков найти применение своей неуёмной энергии, их уход из обречённой на умирание деревни в стремительно развивающуюся индустрию, в осваивающую высокие технологии армию, в науку… Далее – перестройка, криминализация всех сфер жизни, когда бывшие селяне, по сути внуки самого трагического героя русской литературы первой половины XX века – шолоховского Григория Мелехова, отдав стране всё, что было в них лучшего, оказываются лишними людьми. И, как и в «Тихом Доне» М. Шолохова, высокие, достойные античных героев житейские смыслы вместе со вновь порушенными основами самой жизни превращаются в ничто.
Поскольку же писатель А.Малиновский ничего не придумывал, писал только о том, что сам пережил, – то и всё, им написанное, само сложилось в единое эпическое полотно, стало восприниматься как обстоятельнейшая, с разных ракурсов запечатлённая «История одной жизни» (жизни его главного героя Ковальского и шире – жизни всего его поколения). И даже название этой «Истории…», родившееся вроде бы совершенно случайно для одной из самых ранних и самых светлых повестей, вдруг обрело общий для всей «Истории…» философский смысл. Началась-то жизнь писателя и его героя под небом, открытым для вертикального взлёта, открытым для самой смелой мечты, открытым для взгляда, устремлённого к горним далям. А затем, когда у писателя и его героя сложилась большая, в полной мере соответствующая этому открытому небу судьба, открытое небо стало символизировать незащищённость каждой человеческой жизни, полное отсутствие тех ценностей, которые только и дают ощущение мироздания как большого родного дома.
Вот это трагическое расстояние между двумя диаметрально противоположными смыслами отрытого неба и предстоит преодолеть читателю собранных в двухтомник произведений писателя.
И ещё хотелось бы обратить внимание на следующее обстоятельство. Главный герой А. Малиновского, в отличие от шолоховского Григория Мелехова, не покоряется вызовам нового времени, продолжает свою жизненную стезю. И, основываясь на этом, можно было бы полагать, что автор поручает самой жизни довершить историю нынешней русской драмы. Но в том-то и дело, что многие другие его ключевые герои обречены заканчивать свой век в той непонятной жизни, которой живёт их некогда великая страна. Так в чём же больше правды? В писательской надежде, всегда таинственной, всегда не поддающейся простой логике, или в той жуткой картине умирания России, которую сам же писатель с такою пронзительной болью изобразил?
Чтобы ответить на этот вопрос, надо признать, что в истории последнее слово остаётся именно за человеческой болью. Из болевого шока на руинах Римской империи возникла наша христианская цивилизации. Из боли, ставшей нестерпимой, на Куликовом поле проросло могучее дерево Российской империи…
Из нашей общей боли, которую так глубоко чувствует А. Малиновский и которая зазвучала со страниц его книг, из нашего читательского сопереживания именно его непридуманным героям, а не медийным призракам, будет, как из чистейшего родника, брать своё начало и будущая Россия.
Хватит ли нам нашей боли? Вот вопрос, с которым сегодня литература должна обратиться, и в лице Александра Малиновского уже обращается, к читателю.
Николай ДОРОШЕНКО, директор издательства «Российский писатель», секретарь правления Союза писателей России
Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания – почка, из которой разовьётся их счастье…
А. И. Герцен
Спутали нас учёные люди.
Григорий Мелехов (М. Шолохов. «Тихий Дон»)
И, палочкой белой взмахнув на прощанье, ушло моё детство опять.
М. Исаковский
Шурка живёт в доме своего деда Ивана Дмитриевича Головачёва давно, с той поры, когда он ещё не ходил в школу.
Его родной отец пропал без вести в войну, а неродной Василий Фёдорович лежит в военном госпитале в Куйбышеве. Вот и получается, что у Шурки как бы два отца.
У Шурки два отца и два дома.
Один дом – бревенчатый с резными наличниками, построенный задолго до войны, после того, как Головачёвы вернулись из Сибири, куда они бежали от голода в Поволжье. В Сибири Шуркин дед шорничал, плотничал, скорняжил – вот и скопил деньжат. Девятерых детей родила Агриппина Фёдоровна – жена Головачёва, а выжили трое: Екатерина – мать Шурки, Алексей и Серёжа.
Другой Шуркин дом – без потолка, саманный, крытый соломой. Пол не глиняный, а деревянный. Скрипучий, некрашеный, но крепкий. Когда Екатерина его моет, то обязательно скоблит косырём. От этого он становится золотистым, а изба нарядной. В этом доме у Шурки мама, брат и две сестрёнки.
Оба дома стоят в одном ряду на улице Центральной, поросшей травой-муравой.
Последнюю неделю в доме деда разговоры чаще всего связаны с приездом из госпиталя отца Шурки.
Слова «госпиталь», «Молодогвардейская» преследуют Шурку всю сознательную жизнь. От них веет на него мрачной недоброй силой, в которой сошлись воедино скрежет металла, свист пуль, вой снарядов, запах огромного пожарища, поглотившего родного отца, а вот теперь не отпускавшего и неродного.
Госпиталь на Молодогвардейской улице для него казался похожим на пасть огромной раскалённой печи, только прикрытой заслонкой. В ней бушует ещё не усмирённая стихия. В её огненной пасти метались, корёжились, ломались, полыхая, как сухой хворост, судьбы молодогвардейцев, красноармейцев и многих-многих людей в военной и невоенной форме. Чудовище, чудище – другого названия этому дому не могло быть.
…В прошлом году Шурка впервые приехал со своей бабкой в госпиталь и удивился увиденному: стоял обычный дом, почти как все, двухэтажный, с большими окнами. Таких в Утёвке нет, но – не страшный и не грозный, а совсем наоборот: приветливый.
Когда их пустили к отцу, он удивился ещё больше. Ему дали, как взрослому, белый халат, который был велик и весь в каких-то ржавых пятнах, но Шурке было не до этого. Поразила чистота и обилие белого. Отец лежал на белой простыне, прикрытый одеялом с белым пододеяльником. У них в доме такого постельного белья не было.
Отец лежал на спине, ровно вытянувшись.
Шевелить он мог только головой и руками. Ноги были в гипсе, а спина – в корсете.
Название болезни – туберкулёз костей – звучало как приговор.
– Садись рядышком, – сказал отец и улыбнулся.
Шурка сел, пожимая протянутую отцовскую неожиданно белую руку.
Он боялся расплакаться. Кто-то из ходячих больных подошёл к нему и надел на голову сделанную из обычной газеты пилотку. Шурка тут же снял её, повертел в руках, к общему одобрению, решительно надел и почувствовал, что комок в горле исчез. Предательские слёзы пропали.
…Когда вышли на улицу, Шурка не сразу оторвался от этого непривычного дома. Напоследок попробовал обойти его, заглянул во двор. И там ничего ужасного. Всё обыденно и спокойно. И улица Молодогвардейская не широкая, а та, которая пересекает её, Ульяновская – совсем неказистая. Когда Шурка свернул на неё, открылась Волга. Внизу, слева, справа ютились в беспорядке небольшие кирпичные и деревянные домики. Беспорядок этот смутил Шурку. Он жил в селе, где избы стояли ровно, как по линейке, не выступая и не западая на зады. Смотрели окнами на улицу. В них жили такие же правильные люди: дедушка, бабушка, мама – сосредоточенные и уравновешенные.
Напоследок он измерил шагами поперёк, напротив госпиталя, улицу Молодогвардейскую. Было сорок шесть его больших шагов.
«Саженей пятнадцать, наверное», – деловито прикинул он. Если бы его спросили, зачем делает измерения, он бы не смог сразу объяснить. То ли готовился к разговору с дедом, то ли к рассказам в школе о своей поездке.
Пока бабушка в коридоре госпиталя «калякала» со своим знакомым с Чёрновки, Шурка измерил и длину госпитального здания. Было шестьдесят шагов. «Наша деревянная школа длиннее», – удовлетворённо подвёл он итог.
Жажда знать и видеть как можно больше подталкивала его постоянно. Это отмечали и взрослые. А он неосознанно впитывал в себя всё, что видел, слышал, словно знал заранее: в его жизни многое из того, что происходило в детстве, будет иметь самое, может быть, главное значение…
Пока Шуркина жизнь текла обыкновенно. События и переживания случались вроде бы сами по себе, и ложились сразу набело в его сознании. И накрепко…
…На улицу вышла баба Груня и они подались на Кряж, надо было засветло найти попутку до Утёвки.
Теперь Шурка, прислушиваясь к разговорам взрослых о приезде отца, вспоминает, как долго по бездорожью в снегопад добирались домой, и ему становится боязно за отца. А вдруг у него кости ещё не так крепко срослись, как надо? Тогда опять беда.
Замечательная это штука – Юрьева гора. Она начинается на задах, за избой Головачёвых. Гора бывает разной. Если на дворе мороз крепкий, то, политая водой, она превращается в такой ледяной жёлоб, что с ветром в ушах мчишься с неё в сторону стадиона и упираешься в памятник Проживину и Пудовкину – первым утёвским большевикам. Их расстрелял карательный отряд белых. Шурка сидит в классе рядом с Зинкой, дальней родственницей Проживина. Она самая тихая девчонка в классе. Даже как-то удивительно это.
Если много снега, то на горе хорошо играть в городки. Она становится неприятельской крепостью, её надо брать у противника в кулачном бою. Те, кто вверху и кто внизу, попеременно меняются местами. Выигрывает тот, кто дольше всех продержится наверху.
Если с горы съезжать сразу вбок – в огороды, то там уклон крутой и с трамплином. Редко кто может удержаться, на лыжах лучше и не пробовать – гиблое дело. Салазки – совсем иное.
И ещё есть одна особенность у Юрьевой горы. Бабушка Груня Шурке так рассказывала:
– На последнем месяце я уже была, иду себе потихоньку с базара, он был недалеко, около школы, и слышу: шум стоит в Зубаревом переулке, а на Юрьевой горе – какие-то чужие военные. Привели нашинских бедненьких, все избитые. Не успела понять, что готовится, как затрещали выстрелы. Оба и упали в пыль. Я побежала к себе во двор. Не помню дальше ничего. Когда опомнилась – начались роды, хорошо, что Иван дома был.
Только разродилась, военные к нам: большевиков и сочувствующих ловили. На деда твоего кто-то указал. Он ведь убёг из царской армии под Царицыном, дезертир. Деваться некуда. Едва щеколда хлопнула, Иван – раз под кровать – и притаился.
Не знаю, как у меня сердце не разорвалось. Один молоденький стоял в задней избе, а в передней проверял средних лет солдат. Когда он приподнял подзорник у кровати, под которой лежал Иван, я обмерла. Но солдат этот быстро опустил подзор и развёл руками, что-то сказал своему, тот махнул рукой и они выбежали во двор.
Там, на памятнике, год и число: «21 августа 1918» – это день расстрела Проживина и Пудовкина. Но это ещё и день рождения твоей матери, Шурка.
«Завтра попрошу Зинку показать мне фотографию Проживина. Интересно, какой он? Если они герои, значит про них и про нашу Юрьеву гору и Утёвку когда-нибудь снимут кино», – так думает Шурка и ему становится радостно, как если бы сам был участником героических дел, прославивших его село.
«Ночь была жуткая: выл ветер, дождь барабанил в окна. И вдруг среди грохота бури раздался дикий вопль. То кричала моя сестра. Я спрыгнула с кровати и, накинув большой платок, выскочила в коридор. Когда открыла дверь, мне показалось, что я слышу тихий свист, вроде того, о котором мне рассказывала сестра, а затем что-то звякнуло, словно на землю упал тяжёлый металлический предмет… О, я никогда не забуду её страшного голоса!
– Боже мой, Элен? – кричала она. – Лента! Пёстрая лента!»
Мяукнула кошка в сенях за дверью, просясь в дом. Шурка покосился и передёрнул плечами. Жутковато. Ходики показывали час ночи. Он и не заметил, как зачитался записками о Шерлоке Холмсе. Открыв дверь, впустил кису Акулину, недавно взятую его матушкой у дряхлой старухи Акулины Мерлушкиной.
– Шурка, будет колготиться, ложись спать.
Голос матери доносился из передней, и он на цыпочках шмыгнул к двери, ведущей в горницу, подсунул полотенце, прикрыв дверь плотнее, чтобы свет не мешал спящим. Налил кружку молока, взял горбушку хлеба и вновь уселся за стол, да так, чтобы подальше от тёмного широкого окна, пугающего своей мрачной глубиной.
Глаза побежали по строчке:
«Сестра была без сознания, когда она приблизился к ней…» Странная возня на шестке отвлекла от чтения. Он поднял голову и увидел неотрывно глядящие прямо на него из темноты жёлтые глаза кошки. Чёрное тело её почти не было видно, оно сливалось с тёмным зевом печки. Такая добродушная днём, а теперь ставшая враждебной печь и два устремлённых беспокойных взгляда пугали его. Правой передней лапой кошка начала царапать по кирпичу.
– Тихо, Акулина, – зашептал Шурка, – маму разбудишь. Я не дочитаю рассказ, а завтра с утра в школу, потом с дедом ехать за соломой.
Он углубился в чтение. Но не тут-то было. Кошка одним прыжком перескочила с шестка на стол и стала драть когтями клеёнку. Шурке показалось, что она приняла снегирей, изображённых на клеёнке, за живых, и рассмеялся.
– Вот дурёха, – сказал голосом, похожим на дедушкин, когда тот разговаривает, запрягая лошадей, – нету у тебя нюха, что ли, ведь не пахнут они мясом. Клеёнкой пахнут.
Кошка спрыгнула со стола, стрелой, с невидящими, дикими, как у пантеры, глазами проскочила мимо Шурки. По отвесной стене взбежала до потолка, там, ухватившись за торчащий крюк, повисла, как обезьянка, и глазами, страшными и большими, стала осматривать комнату сверху.
Шурке стало жутковато. Упруго оттолкнувшись, Акулина прыгнула на пол, сделала два прыжка и оказалась на противоположной стене вновь под потолком. В следующие минуты Шурка уже не успевал фиксировать взглядом стремительное перемещение чёрной молнии с двумя жёлтыми светящимися точками-глазами.
Кошка взбегала не только на отвесную стену, она перемещалась по потолку. Временами падала, вскакивала и вновь, как заведённая дьявольская игрушка, металась по стенам, по потолку…
Шурке стало не по себе. «Взбесилась, – подумал он. – Хорошо, что все спят, а то могла покусать».
Распахнул дверь в сени. Акулина, казалось, только этого и ждала – чёрной лентой скользнула в раскрывшееся тёмное пространство и растворилась в нём…
Шурка, не дочитав книгу, приоткрыл дверь в большую комнату и шмыгнул в свою кровать. Необъяснимое волнение охватило его. Чёрное с жёлтым всё стояло перед глазами, наваливалось, став громадиной, пугало. Но вскоре усталость взяла своё и он заснул.
…А утром пришла на сепаратор Нюра Сисямкина и принесла новость: этой ночью умерла бабка Акулина – бывшая хозяйка кошки. Преставилась, бедная, на девяностом году.
– Вот это да, – только и произнёс Шурка. Он не знал, кому и как рассказать о ночном происшествии.
Стал искать кошку Акулину, но её нигде не было.
– Бабушка, Баргузин – он кто?
– Как – кто? Ты-то что думаешь? И что это вдруг?
Шурка сидит на пороге, отделяющем горницу от кухни, зажав между колен корзинку из ивовых прутьев. Из неё набирает в кружку ягоды шиповника для чая.
Бабушка Груня чистит карасей – дед утром ходил проверять сети. Замороженные караси ожили и из тазика, стоящего на столе, когда бабушка вынимала очередного, летели водяные брызги.
– Я не вдруг. В воскресенье, когда Веньке Сухову Варьку сватали, дедушка пел про Баргузина.
Шурка помнил тот замечательный день, деда своего, сидящего среди гостей, и песню, которую услышал впервые. Там было новое для него слово: «баргузин». Песня лилась широко, вольно и пел её уверенно и ладно Шуркин дед. Захватывали бескрайность и безбрежность, разлитые в песне: «Славное море священный Байкал…».
«Священный Байкал» – это он сразу отметил. Баргузин представился ему крепким белозубым загорелым парнем с обнажённым по пояс телом. И обязательно кудрявым.
– Так это ж ветер такой на Байкале.
– Да-а-а?.. – разочарованно протянул Шурка. – Вот дела!.. Бабушка, а про отца моего, – он запнулся, подбирая и обдумывая слова, – про настоящего, поляка, скажи что-нибудь, какой он был?
– Красивый был. Когда на базар с товарищами приходил, все девки на него оглядывались. Волосы светлые, кудрявые и голубые глаза. Смотрел прямо и приветливо.
– А как оказался в Утёвке?
– Кто ж его знает? Война разметала многих по свету, вот и очутился у нас. Ему нравилось имя Саша. Тебя наказал, если будет мальчик, назвать Сашкой.
– Бабушка, а что он говорил, когда его забирали в армию?
– Просил нас с дедом помочь воспитать ребёнка, который родится, Катерина тогда на пятом месяце была. Обещал вернуться.
– И не вернулся? – выдохнул Шурка.
– Время такое. Он поляк – могли не пустить после войны в Россию. Может, грех на него какой положили.
– Но он жив? Так ведь?! – почти выкрикнул Шурка.
– Откуда ты знаешь?
Она помолчала, потом продолжила:
– Раза два, после войны уже, приходили к нам незнакомые люди, выспрашивали о твоей матери Катерине и о Василии. Я помню, как зорко на тебя смотрели, спрашивали, ты ли сын Стаса, и уходили, ничего не сказав. А я вот чувствую своим бабьим сердцем: от него эти люди приходили, узнавали про тебя.
Вздохнув, задумчиво добавила:
– Может, пожалел и Катерину, и Василия: ведь он уже один раз ломал их жизнь. Станислав и Катерина сошлись, когда она уже замужем была за Василием, только от него ни слуху-ни духу, от Василия-то! А когда Василий вернулся в сорок шестом и тебя усыновил по-хорошему, не поднялась у Стаса рука – не захотел, видимо, мешать. У твоей матери один за одним от Василия родились трое. Как всё поделить? Вот и получилось у тебя два отца. Один ещё живой, а другой – может, и живой, да не знай где.
«Как всё поделить? Как всё поделить?» – стучало в висках у Шурки. Он не заметил, как выпустил из рук корзинку. Она опрокинулась, весь шиповник оказался на полу. Горстями собрав ягоды, поставил корзину на порог. Быстро ушёл в горницу к окошку, чтобы бабушка Груня не увидела заплаканного лица.