Было бы неблагодарной и сегодня, вероятно, даже бессмысленной задачей освещать вклад Фуко так, как это делают авторы, занимающиеся общим обзором концепций, но не потому, что концептуализации этот вклад не поддается. На самом деле, следуя за предпринятыми Фуко дестабилизациями больших тривиальных понятий, следовало бы утверждать, что не существует такой вещи, как фукианская мысль или же философия: нет, похоже, ничего, что могло бы выступать в роли их описания, не превратившись при этом в текст, совершенно посторонний намерениям самого Фуко.
В то же время кажется вполне возможным построение рассуждения, которое могло бы удержать сопряжение с характерным для Фуко способом осуществления проблематизации, в том числе проблематизации использующихся в настоящий момент наиболее распространенных способов мыслить ситуацию. В этом отношении вместо восстановления или продолжения фукианства сегодня следовало бы говорить о возможности формулировать суждения, которые сохраняли бы саму логику этой проблематизации, но вовсе не обязательно были бы ориентированы учением Фуко непосредственно. Это существенное условие для обновления его вклада, поскольку всякий раз, когда авторы пытаются буквально оживить отдельные положения фукианского корпуса – будет ли это концепция «заботы о себе» или антипсихиатрический активизм – возникает впечатление некоторой искусственности усилий. Шумиха, время от времени поднимающаяся возле этих концепций, не обнаруживает соответствия побуждениям, с которыми Фуко в разное время их предлагал, а чрезмерное внимание к ним в ущерб уяснению позиции, из которой они в свое время возникали, в свою очередь, не дает понять, для чего сама инъекция фукианского подхода может понадобиться сегодня.
На деле возможности, вытекающие из этой инъекции, поистине могут поразить своим масштабом, поскольку пока лишь малое количество сделанных Фуко прививок суждения обернулось среди интеллектуального сообщества хоть сколько-нибудь стойким иммунитетом. С одной стороны, Фуко нередко воспринимается как один из самых удачливых структуралистских авторов с точки зрения усвоенности его наследия, тем самым выгодно контрастируя, например, с Альтюссером или Деррида, чьи теории со временем частично закапсулировались. В отличие от них фукианской постановке вопроса, во всяком случае в академиях, не приходится переподтверждать свою пригодность. Тем не менее это не исключает потери созданных Фуко теоретических мощностей другого плана, которые представляются чуть ли не более существенными, поскольку речь в них идет о том, по отношению к чему укоренившиеся элементы фукианской теории выступают лишь промежуточным результатом, неизбежностью, вытекающей из этих более неуловимых структур. В этом смысле концентрироваться только на магистральной части фукианской мысли означает совершать дополнительный вклад в ее захоронение.
Наиболее существенное, что может этому захоронению воспротивиться сегодня, проскальзывает мимо основных фукианских изобретений и находится скорее в области характерной для Фуко дидактики в постановке вопросов. Относясь к психоаналитическому знанию скорее как к создаваемой этим знанием проблемой, нежели как к надежной интеллектуальной технике, Фуко в то же время по-своему прибегал к рекомендованной Лаканом процедурой внесения coupure, абстинентного разрыва в расчеты как своих слушателей, так и тех, с кем заочно или очно вступал в дискуссии. Всякий раз сталкиваясь с уже существующим «теоретическим катарсисом», с какой-либо характерной постановкой проблемы или ее предложенным решением, Фуко обычно останавливался, чтобы показать, что сам момент для разрядки напряжения выбран неверно и что ошибочно не только ощущение катарсиса, но и приведший к нему путь. Момент наступления этого катарсиса оказывается в тесной связи с тем, что Фуко распознавал как рассинхронизацию в процедуре создания проблематичности – с фукианской точки зрения там, где интеллектуал полагает, что он выдвигает или решает проблему, он, напротив, или создает проблему собственным высказыванием или, напротив, лишает постановку вопроса проблемы вовсе. При этом цель Фуко была шире, нежели внедрение собственного конкурирующего типа философского высказывания, – в гораздо большей степени им двигало побуждение сообщить, что нечто в высшей степени не так с тем сводным типом мысли, к которым интеллектуал, принадлежащий эпохе, наставшей после Второй мировой войны, оказался приучен своим образованием и общекультурной ситуацией.
В этой связи примечательно, что Фуко никогда не «спорил» в том общераспространенном смысле этого слова, когда оппонирующее высказывание представляет собой автоматическое предъявление «другого взгляда» на предмет, введенный собеседником ранее. Такая техника как спор, по всей видимости, не входила в его дидактический арсенал, в связи с чем можно усомниться, что, например, в жанре соцсетей, который сегодня в значительной степени обустраивает технику общественной дискуссии, основанную на довольно плоском полемосе, высказывания Фуко вообще были бы услышаны как возражения. Самыми резкими из его реакций по поводу высказываний собеседника были реплики наподобие «я не верю, что поставленный вами вопрос является таким уж важным», «здесь отсутствует проблема», «странно, что мы на этом сконцентрировались». Неудивительно, что у присутствующих в этот момент возникало замешательство, последствия которого отчетливо проявляли модераторы, ведущие с участием Фуко публичные дискуссии. Так, в знаменитой беседе Фуко с Ноамом Хомским после отказа Фуко отвечать на заданный ему вопрос о его собственном переживании способности «творить и быть свободным» – в достаточной степени сорная и чуждая структурализму психологическая тема, настойчиво привносимая Хомским, с которым Фуко в тот раз не особо воодушевленно беседовал, – ведущий дискуссии Фонс Элдерс отомстил ему в финальных репликах, дав на завершающий ответ всего две минуты.
В связи с этим можно представить, какое странное и, вероятно, отталкивающее впечатление на Фуко должно было бы произвести нынешнее состояние интеллектуальной ситуации, где представления о власти снова вернулись к вопросу о «дурной» или «благотворной» силе воздействия, а требования к участникам этой ситуации редуцировались до необходимости проверять свои привилегии. Очертания теоретической мысли сегодня ясно показывают, до какой степени развернулись тенденции, в свое время похоронившие структурализм и связанную с ним теоретическую практику. В то же время у этих спешных похорон были причины, связанные с утратой возможности рассчитывать на прогностическую силу структурализма в вопросах уже самого ближайшего будущего, показавшего, до какой малой степени интеллектуал располагает представлениями о субъекте этого будущего.
Чтобы эти причины выделить, для начала следует сформулировать несколько положений, призванных продемонстрировать, как изменилась за время, прошедшее с момента смерти Фуко, т. н. повестка кофеен – множества разнообразных толков о состоянии ситуации, на которую ангажированный интеллектуал все это время продолжал рассчитывать повлиять. Повестка эта показывает, что необратимую трансформацию с периода расцвета и упадка структуралистской мысли и до настоящего времени претерпели по меньшей мере три вещи.
Во-первых, окончательно не оправдались расчеты «философских шестидесятых» на то, что допуск на общественную сцену разнообразных вариаций маргинального – в области сексуальности, искусства, активизма разных мастей – приведет к росту солидарности интеллектуального авангарда. Хотя под прежним структуралистским углом зрения происходящее в современности было бы распознано как засилье явной реакции и сдачи завоеванных рубежей, в то же время отчетливо обнаруживается все более глубокая недостаточность логики, видящей в самом по себе увеличении новых практик и связанных с ними форм жизнеустройства, выходящих за пределы нормативности, признак в точно такой же степени увеличивающегося сопротивления сложившемуся порядку.
Ранее в этом вопросе с некоторой беспечностью предполагалось, что если новые формы и практики вообще могли появиться, то освобождение, которое их существование предположительно несет для всех, в том числе их не придерживающихся, представляет собой лишь вопрос времени. Надежда эта поддерживалась тем, что, коль скоро они могли возникнуть нормативному символическому закону вопреки, со временем постепенно умрет или осел, или шах: или новые практики будут приняты под крыло этого закона, или потеряет приоритет сам закон.
Сегодня от этого чаемого во времена Фуко положения остался лишь содержащийся в нем парадокс, порождаемый вопросом: как может выглядеть само политическое желание агента этих практик? Должны ли они, с его точки зрения, наконец занять место легальных в рамках существующего порядка или же все еще актуально усилие в направлении разрушения последнего? Нынешний открытый гей или сторонник свободного употребления психоактивных веществ буквально не знает, чего ему следует хотеть: того ли, что его образ жизни будет наконец допущен на равных правах с прочими, уже дозволенными, или же того, что необходимость для власти его признать взорвет сам принцип допустимости изнутри. В результате он смутно желает сразу и того и другого, что сказывается на его положении расщепляющим образом даже в тех случаях, когда он убежден в привносимой его собственным активистским вкладом пользе.
Таким образом, сложившееся положение не приводит к следствиям, состоящим в реализации девиза changer les choses («менять положений вещей»), чего ожидал как сам Фуко (для которого этот девиз никогда не был простым), так и более уплощенный социальный прогрессизм с присущей ему наивной убежденностью, что желаемые общественные изменения неминуемы и что достаточно лишь верно приложить сопровождающие этот процесс усилия.
Второе новое обстоятельство заключается в том, что еще недавний проект будущего, о котором грезил постколониализм, ожидая падения «фаллоцентрической культуры» (что бы в нем под этим ни понимали), не смог предсказать логику нынешнего распределения установлений власти и оказываемых ей сопротивлений. Вместо прогрессивного краха разнообразных символических границ вместе с ожидаемым наступлением полного безразличия к задаваемым ими ограничениям, когда допустимы будут любые некриминальные вариации поведения – или же, напротив, консервативной катастрофы со схлопыванием поля возможностей (сценарий, которого интеллектуалы конца XX века опасались, но к которому были внутренне готовы), – образовалось нечто совершенно иное, непредсказуемое из более ранней точки. Выяснилось, что общественное поле может вместить сколько угодно практик, основанных на гетеротопии или прямом нарушении символического порядка, но это не означает ожидаемого размягчения установленных границ и повышения общей терпимости. Напротив, с увеличением количества вариаций общая тревога по их поводу только возрастает, захватывая и раскалывая в том числе самих сторонников прогрессивного расширения, что нередко заставляет их выносить суждения, сходные по акту высказывания с теми, что ранее и до сих пор прочитывались как чисто «консервативные». Выяснилось, что рост терпимости, действительно регистрируемый повсеместно, по крайней мере там, где над ее достижением планомерно работают, в то же время не имеет с показателями этой тревоги никаких прямых корреляций – последняя, невзирая на явные успехи активизма, лишь усиливается.
Тем самым для нынешней ситуации характерны не столько противостояние прогрессивной борьбы за безоговорочный допуск «иной нормы» и консервативной неуступчивости в этом плане, сколько увеличение эксцессов расщепления на этот счет с обеих сторон.
Сегодня это заставляет задать вопрос не столько о прогрессивности, сколько о самом существе акцента на практики, находящиеся за символической чертой нормативности. В 60–80-е годы этот акцент казался чуть ли не естественным, хотя сегодня преимущества выбора в его пользу уже не выглядят столь очевидными и сместились скорее в область социальной филантропии, предполагающей, что некоторые группы и их практики достойны правозащитного внимания более прочих уже потому, что жизнь их представителей осложнена заметнее и существеннее. Характерно, что за пределами большей или меньшей очевидности – например экономического порядка – никто не знает точно, какова степень этого осложнения и как должна быть распределена очередность в исправлении создавшегося в его свете положения.
Может возникнуть впечатление, что активизм предыдущего поколения находился в ситуации точно такого же незнания, но оно будет ошибочным, поскольку в период господства структурализма существовала по меньше мере одна действительно весомая причина предпочтения практик именно «маргинального» сорта. Данной причиной являлась возможность достигнуть очевидности в вопросе о текущем распределении власти. В тот момент эта очевидность не рассматривалась как преимущество и скорее представляла собой обманчиво объективную констатацию положения вещей. Лишь теперь, когда однозначность в этих вопросах утрачивается, становится ясно, до какой степени она ранее представляла собой роскошь – по всей видимости, более недостижимую.
Так, сегодня немыслимой является ситуация, в которой интеллектуал может безоговорочно выражать сочувствие любому эксцессу перераспределения власти от центра к периферии. Вместо того чтобы тривиально ссылаться в этом вопросе на такие крайние девиантности, как, например, деятельность террористических групп (хотя в качестве иллюстрации этой новой немыслимости она обычно приходит комментаторам на ум первой), можно указать на гораздо более двусмысленные примеры, такие как деятельность религиозно-эзотерических сообществ или отдельные образцы наиболее радикального активизма, напоминающего по своей протестной стилистике о правом уклоне – например, радикальный феминизм. Во всех этих случаях представители умеренно политизированного интеллектуального сообщества сталкиваются с невозможностью решить, следует ли им, не выражая солидарности, тем не менее констатировать здесь процесс реального сопротивления концентрации власти с ее перераспределением или же постановить, что результат этого перераспределения является чем-то таким, что заново воспроизводит точно такую же или ближайшую модель репрессивности. То и дело принимаемое интеллектуалом промежуточное решение в пользу последнего варианта не говорит о том, что в этом вопросе постепенно достигается некая определенность, поскольку окончательное решение находится в состоянии постоянного откладывания. Сама однозначность в этих вопросах очень скоро полностью окажется достоянием прошлого.
В-третьих – и это наиболее существенное изменение, ретроактивно затрагивающее судьбу в том числе созданных самим фукианством логик, – произошло впечатляющее отступление с позиций высокого теоретического напряжения, на которых интеллектуальное ангажированное сообщество удерживалось во времена Фуко и непродолжительное время после. Современная оппозиционная повестка снова обнаружила готовность видеть в происходящем не столько работу структур, требующую для своей регистрации создания специальных теоретических средств, сколько обманчиво непосредственно наблюдаемую «дурную» индивидуальную волю, будет ли она выражаться в появлении на ведущих постах очередных enfant terrible от власти, чей непримиримый и консервативный нрав принимается во внимание как отдельный и влиятельный фактор, или же в равнодушии носителей расовых, гендерных или иных привилегий по отношению к их лишенным. Представление о власти, расконсолидированное усилиями Фуко, вновь сконденсировалось и выпало осадком ее прямой и бесхитростной критики, слившейся, с одной стороны, с псевдопсихоаналитическим представлением о существовании «наслаждения» властью и жестокостью подавления, а с другой – с самодеятельной марксистской убежденностью в наличии непосредственно извлекаемой из этого подавления выгоды – убежденности, отказывающейся притом иметь дело с Марксом там, где он требует с одной стороны более сложного теоретического опосредования, а с другой – более бескомпромиссной критики, чем та, которую нынешний интеллектуал или активист способны воспринять.
Таким образом, вовлеченными интеллектуалами был совершен шаг на позиции, где достижения структурализма подвергаются не пересмотру или преодолению, а уклоняющемуся от их обсуждения отказу – так, как если бы внесенных в тот период корректив в интеллектуальную повестку не существовало вовсе. В этом отказе, безусловно, есть нечто значимое, не сводящееся к голому «одичанию» критической мысли, то и дело отказывающейся давать место для анализа или изобретения теоретического аппарата там, где, по ее мнению, теперь нужен аффект или протест. По всей видимости, более глубинной причиной является не столько возросшее нетерпение или разочарование в средствах теории, сколько переопределение самой потребности в критическом знании. Теперь от него больше не ожидают проведения операций деконструкции и воспроизводства – характерное для структурализма сочетание, где деконструкция адресовывалась отказу от определенного способа мыслить современность, а воспроизводство – перспективам заново определенной возможности иного будущего, сформулированного в опоре на совершенный отказ.
Напротив, современный ангажированный интеллектуал почти окончательно утрачивает доверие и вкус к грядущему, определение которого тщательно просеяно через требования деконструкции. На повестке оказывается другая пара таких же наиболее общих операций – ревизии и предрекания, где ревизия отсылает к проверке и одновременно пересмотру позиций всего имеющегося у человеческого существа в наличии (прав, свобод, возможности политического представительства, но также и природных ресурсов, территорий, планетарных количеств питьевой воды и полезных ископаемых и, в конце концов, времени как такового, оставшегося до очередного финансового кризиса или экологической катастрофы). В свою очередь, предрекание производится по результатам каждой заново предпринятой ревизии и описывает теперь не иное, а конкретное грядущее, грозящее в том случае, если по результатам ревизии не будут предприняты «правильные» шаги.
В истории отношений интеллектуала и власти возникает новое измерение: первый теперь не столько желает удостовериться в наличии других источников власти (или источника иной власти), сколько питает тревогу по поводу общества и государства в свете тех возможных прибавочных значений, которыми его субъектность обладает. При этом есть только один способ проверить это – протестировать общественное мнение и государственную мощь на предмет отношения к связанной с этими значениями неудобоваримости. Данная неудобоваримость сегодня приобретает абсолютное и неснимаемое значение, которым она еще не обладала у Фуко: так, она больше не зиждется ни на девиантности криминального регистра, ни на различных формах частного порока, которые в действительности бы угрожали общественному порядку. Прибавочность бытия, за которую субъект может быть выделен из числа прочих как неудобный, больше не снабжена удовлетворительными дисциплинарными рационализациями со ссылками на возможный ущерб, наносимый деятельностью этого субъекта общественному благу. Напротив, речь о неудобстве в чистом виде, которое за исключением остаточного общественного неодобрения едва ли кого-то реально ущемляет, но именно это и делает его абсолютным, лишенным основания и именно пото му реальным. Бытие геем, оппозиционером, небелым, или попросту бедным сегодня является гораздо более чреватым, нежели ранее, и, хотя чреватость эта может больше не располагаться в области отчетливых и недвусмысленно описываемых последствий, субъект теперь не знает, какие именно затруднения могут возникнуть в свете его прибавочных характеристик.
Именно здесь окончательно теряют значение ссылки на т. н. систему, по существу давно лишившиеся смысла. Смысл этот был туманен еще со времен Адорно, но в нечто подлинно обскурантистское он превратился вместе с первыми прецедентами официальных депатологизаций, за которыми последовали законодательные акты защиты обладателей тех или иных особенностей, в основном исключительно тех, что через депатологизацию уже прошли. С прогрессистской точки зрения эту перспективу принято рассматривать как шаг к общественной гуманизации, но для субъекта он, напротив, оказался одной из составляющих масштабного отступления, утраты прежнего способа оказывать сопротивление. По существу, субъект, являющийся носителем той или иной маргинальной черты или практики, или же выступающий в его защиту интеллектуал расстаются с обсессивным представлением об анонимной системе, которую необходимо переиграть и оставить с носом; последним наиболее ярким представителем этой стратегии является Джудит Батлер с ее теорией внутреннего подрыва нормы или правила на территории их действенности их же собственными средствами. Напротив, теперь субъект обзаводится истеризацией в свете новой необходимости уповать на искомую благорасположенность власти, ее потенциальную способность прислушаться к мнению просвещенного экспертного сообщества, требующего для своих очередных подопечных защиты их прав и смягчения участи.
Именно эта истеризация и является причиной наступившего сегодня бума камин-аутов, масштабного «роста видимости» в первую очередь в том, что касается вариаций «сексуального», ставшего теперь новым образцом, метафорой любого вариативного поведения в принципе. До какой бы степени прогрессивная общественность ни приветствовала эти процессы, видя в них одновременно воспитательную практику и знак настоящих и будущих общественных перемен, на них неизбежно лежит печать запроса к здравому смыслу, к уже наличествующей просвещенности предположительного Другого, обладающего властью окончательно нормализовать или отвергнуть. Власть эта является новой, еще непредставимой в эпоху Фуко, где чреватость дисциплинарного отвержения все еще сопровождалась предсказуемыми и известными последствиями – криминальным преследованием, потерей общественного статуса или права занимать определенные должности.
На нынешний момент от большинства этих последствий осталась лишь тень консервативного негодования, выражаемого по поводу их отсутствия, но это не помешало не только сохраниться, но и выйти на первый план связанному с маргинализующими особенностями неудобству как таковому – unbehagen без какой-либо не только юридической, но даже в ряде случаев отчетливой моральной прописки. Невзирая на все современные успехи в области повышения терпимости, неудобство продолжает сопровождать носителей этих особенностей и то и дело захватывает новые области, поскольку начинает ощущаться в том числе теми, кто ранее никакого соприкосновения с предметом неудобства не имел, равно как не имел и необходимости обзаводиться каким-либо мнением на этот счет.
Более того, неудобным в этом новом смысле рекурсивным образом становится и сам оппозиционный прогрессивистский активизм. Если в классической дисциплинарности он мог быть преследуем как опасная практика, способная подорвать существующий порядок, то ныне его стигматизированность приобретает черты размытой и всеобщей неопределенности – невовлеченная в его деятельность общественность, в том числе также по-своему прогрессивная, может выражать недовольство риторикой активистских групп, которую она воспринимает как избыточно резкую, или же досадовать по поводу их странной настойчивости и прочих проявлений, которые в то же время не угрожают непосредственно статусу-кво. При этом здесь сохраняется расщепление, поскольку одновременно та же самая общественность может приветствовать отдельные успехи активизма в наиболее вопиющих и требующих его вмешательства случаях, продолжая тем не менее испытывать к нему в целом неприязненную подозрительность. Складывается положение, в котором активизм, даже самый филантропически-благожелательный, оказывается практикой, стигматизированной без какой-либо конкретной стигмы. Тем самым он дополнительно, сверхдетерминистским образом увлекает за собой носителей особенностей и практик, в защиту которых он выступает, на территорию отвержения без признания наличия отвержения как такового.