Поэзия Алексея Васильевича Кольцова – поразительное явление в истории нашей литературы. Когда читаешь его стихотворения, то кажется, что воскресает перед нами во всей могучей своей силе и ароматной свежести старое народное творчество. И еще удивительнее то, что этот поэт «колосистой ржи», степного приволья вышел из той среды, которая упорною погоней за наживой, мелкими копеечными расчетами, тесным убожеством пошлой мещанской жизни убивает всякое чувство красоты, застилает взор густым туманом серой, бесцветной повседневности. Окружающая обстановка не задавила в нем чуткой восприимчивости ко всему прекрасному, а сближение с интеллигентными кругами не оторвало его от народного быта, который он так глубоко любил, так тонко и художественно воспроизвел в своих песнях. Д. С. Мережковский называет творчество Кольцова «полным, стройным, доныне еще мало оцененным выражением земледельческого быта».
Действительно, в поэзии Кольцова играет выдающуюся роль крестьянский труд со всеми подробностями, с «сивкой», «пашней десятинной», скрипом телег, увозящих хлеб, скирдами и снопами. С благоговейной любовью рисует он нам святыню труда, трогательную привязанность русского пахаря к земле, их вековую связь, глубокую и неразрывную. И то, что для нас кажется черной работой, «прозой жизни», для Кольцова полно самой чистой поэзии. Вся жизнь крестьянина, строго распределенная по различным временам года, представляется ему цельным, законченным действием, исполненным глубокого, пожалуй, религиозного значения. Поэт твердо верит в то, что землепашец занят святым делом, и потому все в этой часто тяжелой, изнурительной работе прекрасно и достойно вдохновения. Он слышит музыку в скрипе возов, глядит и не наглядится
На поля, сады
На зеленые…
И где же найти другую картину, которая могла бы сравниться с этим простором?
Выше пояса
Рожь зернистая
Дремлет колосом
Почти до земли;
Словно Божий гость,
На все стороны
Дню веселому
Улыбается…
Ветерок по ней
Плывет – лоснится,
Золотой волной
Разбегается…
И любуется он этой картиной не ради развлечения, не рассеянно бродит по ней взглядом – поэт знает, что
Люди сельские
Божьей милости
Ждали с трепетом
И молитвою…
Он знает все «их заветные думы мирные», как после счастливого урожая «задумали»
Богу помолиться
и
Жарка свеча
Поселянина
Пред иконою
Божьей Матери.
Светло и ясно смотрит он на крестьянский труд, приветствует его радости и с братским сочувствием близко подходит к доле бедняка, которого преследует «судьба-мачеха» и у которого
Из души ль порой
Радость вырвется,
Злой насмешкою
Вмиг отравится;
И бел ясен день
Затуманится,
Грустью черною
Мир оденется.
Уходя со стадами в степь, живя в ней целыми месяцами, Кольцов вырывался из душной атмосферы торгашеского мирка и широко, всею грудью вдыхал в себя приволье степного простора. Оттого столько бодрости и силы в его поэзии, столь непосредственной свежести и чарующей могучей красоты, которая сама собою, легко и свободно выливается из его души. Недаром говорил Белинский, что почти во всех стихотворениях «есть что-то степное, широкое, размашистое и в колорите, и в тоне. Читая их, невольно вспоминаешь, что их автор – сын степи, что степь воспитала его и возлелеяла». Кольцов любил природу такою цельною, глубокою и многогранною любовью, на которую едва ли способен поэт, выросший в интеллигентной среде. Для него, например, нива, покрытая спелым колосом, одновременно дорога и потому, что оросил ее своим потом труженик-крестьянин, и потому, что эта нива будит в нем эстетическое чувство, пленяет его блеском переливающегося золота, тихим шепотом склоняющихся колосьев. Природа вдохновляет Кольцова всегда, он сжился с нею прочно и крепко и, не отворачиваясь от рабочих будней, умеет в то же самое время любоваться ею с бескорыстным восторгом. Труд человека, живущего в тесном единении с природой, не только не уменьшает ее красоты, но вносит в нее какой-то высший смысл, как бы освящает ее. В этом кроется причина того оптимистического взгляда на народную жизнь, который отличает Кольцова от других поэтов, мрачными красками изображавших «долю злую» русского крестьянина. Духовная мощь и сила русского мужика для Кольцова не являлась вопросом, который надо было обсуждать в серьезном ученом разговоре. Естественное, а не искусственное соприкосновение с жизнью народной, нравственная связь с нею дали ему возможность безошибочно разрешить этот вопрос тут же, в этой степи, где, сидя у костра, чумаки варят свою кашу и гуляет «молодец» «сам-друг с косой вострою». Но поэт далек и от идеализации; он знает, как тяжелы условия жизни крестьянина, и, смело глядя в глаза действительности, говорит ему:
Не родись в сорочке,
Не родись талантлив:
Родись терпеливым
И на все готовым.
Век прожить – не поле
Пройти за сохою;
Кручину, что тучу,
Не уносит ветром.
Поэт чувствует, что как ни вынослив русский народ, но часто и ему приходится не под силу:
Зла беда, не буря
Горами качает,
Ходит невидимкой,
Губит без разбору.
От ее напасти
Не уйти на лыжах,
В чистом поле найдет,
В темном лесе сыщет.
Но было бы несправедливо думать, что творчество Кольцова является лишь «выражением земледельческого быта».
Он представляет крестьянина не только за работой и веселой пирушкой после урожая, но дальше и глубже заглядывает в его душу и подмечает там глубокий источник личных чувств и переживаний. Серые будни не убивают внутреннего огня, а общение с природой делает его более сильным и ярким, сообщает человеку тот душевный размах и свежую, красочную мощь чувства, которые и могут только расцвести там, где
Степь раздольная
Далеко вокруг,
Широко лежит,
Ковылем-травой
Расстилается…
Кольцов с необыкновенной художественной силой изображает, например, чувство любви, его пробуждение, едва заметное, переливы тоски и радости и при этом дает нам чувствовать ту гармонию, которая существует между природой и близко стоящим к ней человеком:
Весною степь зеленая
Цветами вся разубрана,
Вся птичками летучими,
Певучими полным-полна:
Поют они и день и ночь.
То песенки чудесные!
Их слушает красавица
И смысла в них не ведает,
В душе своей не чувствует,
Что песни те – волшебные:
В них сила есть любовная…
………………………………………….
Стоит она, задумалась,
Дыханьем чар обвеяна;
Запала в грудь любовь-тоска…
Нейдет с души тяжелый вздох:
Грудь белая волнуется,
Что реченька глубокая –
Песку со дна не выкинет;
В лице огонь, в глазах туман…
Сверкает степь, горит заря…
Образы и сравнения в стихотворениях Кольцова, как и в народных песнях, чужды какой-либо надуманности и искусственности – они сами собой напрашиваются у поэта и придают картине цельность и законченность. Поэт не ищет аналогии, но, глядя на волнение влюбленной девушки, невольно вспоминает «реченьку глубокую»; точно так же былинка, колеблемая ветром, вызывает в его воображении «молодца», у которого «сила молодая с телом износилась». Чувство любви в изображении Кольцова носит отпечаток какой-то могучей стихийности, всеобъемлющего порыва, иногда переходящего в непобедимую тоску, в отчаянное решение
Горе мыкать, жизнью тешиться,
С злою долей переведаться…
Но бодрое настроение, являющееся отличительной чертой Кольцова – поэта и человека, – даже в случае неудачи часто приходит на помощь, и вот его косарь, которому «наотрез отказал» отец любимой девушки, уходит в «степь раздольную» искать одновременно выхода волнующим его чувствам и «золотой казны», чтобы победить упрямство старосты, отца Груни. Лирические стихотворения Кольцова, носящие любовный характер и изображающие различные моменты его собственных переживаний, близки по своему настроению к тем песням, в которых он изображает чувство любви у простого народа. В них та же сила и задушевность, те же страдания, скрытые от людей и обращенные к природе, полные тихой грусти и ласкового доверия. Вспомним стихотворение «Разлука», по всей вероятности, относящееся к роковому событию его молодости, когда родители поэта продали любимую им крепостную девушку в одну из южных станиц во время отлучки из дому Алексея Васильевича. Это стихотворение написано позднее самого события, которое произошло, когда поэту было всего семнадцать лет; таким образом, оно является воспоминанием, далекой, но дорогой страницей прошлого. Острая боль внезапного удара, мука отчаяния заменяются в нем глубокой элегической грустью:
На заре туманной юности
Всей душой любил я милую,
Был в глазах у ней небесный свет,
На лице горел любви огонь.
Что пред ней ты, утро майское,
Ты, дубрава-мать зеленая,
Степь-трава-парча шелковая,
Заря-вечер, ночь-волшебница!
Хороши вы, когда нет ее,
Когда с вами делишь грусть-тоску!
А при ней вас хоть бы не было;
С ней зима – весна, ночь – ясный день!
Не забыть мне, как в последний раз
Я сказал ей: «Прости, милая!
Так, знать, Бог велел – расстанемся,
Но когда-нибудь увидимся…»
Неиссякаемый источник нежности таится в душе поэта и находит выражение в его песнях, но эта нежность чужда какого бы то ни было оттенка сентиментальности, в ней и следа нет «грусти томной», она по большей части недосказана и оттого еще глубже проникает в душу, поражает могучей силой скрытого чувства:
Ты не пой, соловей,
Под моим окном.
Улети ты в леса
Моей родины!
Полюби ты окно
Души-девицы,
Прощебечь нежно ей
Про мою тоску…
Ты скажи, как без ней
Сохну, вяну я,
Что трава на степи
Перед осенью.
Без нее ночью мне
Месяц сумрачен,
Среди дня, без огня
Ходит солнышко.
Поэт немногословен, он не любит цветистых фраз, избегает эффектных описаний, изображение его тоски просто и выразительно:
Без нее кто меня
Примет ласково?
На чью грудь отдохнуть
Склоню голову?
Без нее на чью речь
Улыбнуся я?
Чья мне песнь, чей привет
Будет по сердцу?
Эта краткость выражения является одной из характерных черт поэзии Кольцова, и благодаря ей он достигает местами поразительной силы экспрессии; вспомним, например, две последние строфы стихотворения, изображающего горе человека, потерявшего любимую девушку:
И те ясные
Очи стухнули,
Спит могильным сном
Красна девица!
Тяжелей горы,
Темней полночи
Легла на сердце
Дума черная!
Как по внешней форме, так и по содержанию своему поэзия Кольцова близко подходит к народному творчеству. Лучшие произведения его во многих отношениях напоминают народную песню, представляя из себя в то же время нечто совершенно самостоятельное. Перед нами выступает высоко даровитый артист-певец, с детства впитавший в себя дух русской крестьянской жизни, которому с ранних лет «дубрава-мать зеленая» и «степь-трава-парча шелковая» нашептывали свои дивные сказки, пели чарующие песни, исполненные глубокой поэзии и красоты. И Кольцов уловил эти звуки – звуки природы и жизни около природы – и облек их в художественно обработанную им форму народной песни, родной и близкой ему. Его поэзия поражает своей искренностью и непосредственностью, от нее веет необыкновенной силой, напоминающей те далекие времена, когда ездил по южным степям «под броней с простым набором» «дедушка» Илья Муромец, стерег татарина Добрыня Никитич и носились на своих легких лодочках по русским рекам удалые ушкуйники. Мы встречаем у него и подобие разбойничьих песен, но только на них, как и на всех других произведениях, лежит смягчающий отпечаток высокогуманной личности самого поэта, хотя они в то же самое время не утрачивают своей мощи и огромного размаха. «Думы» Кольцова представляют из себя уже нечто совершенно другое по сравнению с его песнями. Отражая в себе пытливые искания мысли, часто душевный разлад автора, они интересны для характеристики его личности, но в художественном отношении в общем слабы и неудачны. «Искусственная поэзия» не давалась народному певцу так же, как и Гоголю его идеальные типы. В форму песни, написанной белыми стихами, Кольцов не мог уложить философское содержание, а рифмованный размер не давал ему свободы выражения. И все же, несмотря на это, тоненькая книжечка песен поэта является драгоценным вкладом не только в русскую литературу, но и в русскую народную поэзию. Кольцов – этот Садко XIX века – выступает как бы продолжателем народного творчества, вносит в него свежую, яркую струю, глубокое содержание и художественно обработанную форму. И если мы все дальше и дальше уходим от проникновения в жизнь и душу русского простолюдина, а следовательно, и творчество поэта, воспевшего «рожь зернистую» и «степь привольную», ценим скорее умом, а не чувством, то простому народу Кольцов всегда близок и понятен. Этот малограмотный народ, далекий от литературы, уловил чутким ухом музыку родных звуков и поет песни Кольцова, передает их из уст в уста, не зная, откуда взялись они, не ведая имени автора. В этой неразрывной связи с народной жизнью и народной скорбью – залог бессмертия его произведений.
«Не вечный для времен, я вечен для себя» – так выразился двадцатилетний Евгений Баратынский. И в том же стихотворении («Финляндия», 1820 г.) он, объявив себя любящим «жизнь для жизни», стало быть, ощущая радость бытия ради него самого, безотносительно каких-либо отвлеченных целей жизни и толкований ее смысла, доканчивает свою мысль следующими выразительными строками:
Мгновенье мне принадлежит,
Как я принадлежу мгновенью.
Что нужды до былых иль будущих племен?
Я не для них бренчу незвонкими струнами;
Я, не внимаемый, довольно награжден
За звуки звуками, а за мечты мечтами.
Такое самосознание своего «я», такая гордая пренебрежительность ко всему, что за пределами личного самочувствия, такой эгоцентризм «единственного», который признает свою мгновенность, но с оговоркой, что «мгновенье мне принадлежит», служат явными показателями индивидуалистических стремлений юного поэта-мыслителя, который в своей короткой, но содержательной поэтической карьере один из плеяды поэтов первой половины XIX века сумел занять и удержать за собой место рядом с А. С. Пушкиным. Конечно, не по объему своего дарования, несоразмерному с широким захватом гения Пушкина, не по интенсивности чувств или по силе темперамента, уступающим даже более дюжинным поэтам того времени, и не как «выразитель идей эпохи», согласно принятому масштабу исторических оценок, а потому, как выразился сам Баратынский о своей музе, что «поражен бывает мельком свет – ее лица необщим выраженьем, ее речей спокойной простотой»… «Спокойная простота» эта заключается и в превосходной отделке стиха, почти безукоризненного по сжатости, точности и выразительности, а «необщее выражение» объясняется, помимо личных свойств дарования поэта, также тем обстоятельством, что в юные годы он попал в исключительные условия, послужившие толчком к самоопределению личности, выбитой из привычной жизненной колеи. В нем усматривается весьма ранняя склонность к анализу и рефлексии, и наглядным свидетельством тому служит сохранившееся детское письмо Евгения Абрамовича Баратынского, написанное, когда ему было всего восемь лет, письмо к матери на французском языке – после того как его отвезли в Петербург из деревни в Тамбовской губернии и поместили сперва в немецкий пансион, затем в Пажеский корпус. Мальчик жалуется на свои разочарования в школе, где он надеялся найти истинную дружбу у товарищей, но ошибся. Ребенок вдается в оценку новой среды, в которую он попал, рассуждая как взрослый человек. Школьная среда вскоре сыграла роковую роль в судьбе мальчика-поэта, исключенного из Пажеского корпуса на семнадцатом году с воспрещением когда-либо поступать на военную службу.
В большинстве очерков о Баратынском принято обходить молчанием мотивы этого исключения и вообще затушевывать по возможности данный эпизод его юности. Но прав С. А. Венгеров, назвавший проступок юноши Баратынского «классическим в истории педагогики»; им перепечатано целиком письмо Баратынского к Жуковскому от 1842 года, письмо, в котором Евгений Абрамович, уже в звании унтер-офицера, накануне полного прощения и производства в офицеры рассказывает все обстоятельства дела. Рассказ, как оказывается по сличении с другими документами, представляется с некоторыми прибавками и неточностями: автор, видимо, ищет себе оправданий, но суть дела остается, характеризуя условия жизни в корпусе. Несколько воспитанников, в том числе и Баратынский, собирались по вечерам на чердаке после ужина, придумывали разные шалости, начитавшись романов о разбойниках, и по жребию выбирали исполнителя. К ним присоединился сын некоего камергера, уже не просто шалун, а подобравший ключ к бюро своего отца и каждую неделю таскавший оттуда по сто-двести рублей. Эти деньги шли на кутежи членов общества, ютившегося на чердаке Пажеского корпуса. Их было пятеро. Вскоре юный «экспроприатор» был вызван в Москву к матери и передал поддельный ключ Баратынскому и одному его товарищу, Ханыкову. Баратынский, отправившись с товарищем к камергеру, воспользовался ключом и тоже совершил «экспроприацию», но был обнаружен. И вот шестнадцатилетний юноша оказывается преступником, исключен, ошельмован. Что он должен был перечувствовать и испытать по удалении из корпуса! Ночные оргии на чердаке в полудетском возрасте, своего рода удальство в придумывании и выполнении всякого рода проказ, мысль, что все дозволено, лишь бы находчиво и умеючи вывернуться из обстоятельств – и затем сразу сознание, что совершил что-то ужасное, что вышиблен из рамок обыденной жизни и впереди тревожная неизвестность жизненного пути. Мальчика, правда, приютили родственники, увезли в деревню (сперва к дяде в Смоленскую губернию, а через год он вернулся к матери); затем через два года он снова поехал в Петербург, и в 1819 году ему удалось быть зачисленным в лейб-гвардии Егерский полк, но простым рядовым.
Участие родных облегчило кризис, но спасли мальчика вера в свое «я» и в призвание поэта, а также нравственная поддержка, оказанная сочувствующим ему другом. Это был Дельвиг. В одном из посланий к нему Баратынский писал:
Ты помнишь ли, в какой печальный срок
Впервые ты узнал мой уголок?
Ты помнишь ли, с какой судьбой суровой
Боролся я, почти лишенный сил?
Я погибал; ты дух мой оживил
Надеждою возвышенной и новой.
Ты ввел меня в семейство добрых муз;
Деля досуг меж ними и тобою,
Я ль чувствовал ея свинцовый груз
И перед ней унизился душою?
Пять лет солдатчины со стоянкой в Финляндии при переводе в Нейшлотский полк унтер-офицером (1820–1824), затем производство в офицеры, отставка почти следом, и дальнейшая жизнь пошла уже нормальным путем: женитьба в двадцать шесть лет, удачливая, счастливая; обеспеченное положение и спокойное проживание в Москве, где Баратынский был принят на службу в Межевом департаменте, в Петербурге, в деревне; дети; поездка с семьей за границу (в 1843 году), в Дрезден, Париж, Неаполь, где поэт скоропостижно скончался на сорок пятом году жизни.
Юношеский порыв к самоопределению и чувство радости бытия – «для жизни жизнь любя», мотив, повторенный им в другом стихотворении («Череп»): «Живи, живой, спокойно тлей, мертвец…»; «Пусть радости живущим жизнь дарит, а смерть сама их умереть научит» – не получил дальнейшего развития в поэзии Баратынского. Возможно было, что, оглянувшись на прошлое, утвердившись в положении «я вечен для себя», испытав необычные обстоятельства в свои молодые годы, сам перейдя рубеж «познания добра и зла», спустившись вниз и вновь поднявшись, он выступил бы обличителем условий жизни и той среды, где так легко погибнуть человеку, общества, на которое он имел возможность посмотреть и со стороны, сам принадлежа ему, но сатира была совершенно не в характере Баратынского. Он сам об этом заявил в послании к другу, оправдываясь тем, что и «судьбина» даровала ему миролюбивый нрав, что он не верит в людскую благодарность за изобличения и, наконец, что людей не переделаешь и свет не переиначишь, так же, как бесплодно было бы сказать «осине: дубом будь, иль дубу: будь осиной».
И виденье свободы, о которой шла речь в кругу декабристов, с которыми на время сблизился Баратынский, было для него лишь мимолетным: «Все прекрасное, все опасное нам пропела ты». Но позже он слагает стихотворение «К чему невольнику мечтания свободы?» Он впал в тон красивой грусти при некоторой общей разочарованности в возможном полном счастье на земле.
С Баратынским случилось нечто подобное тому, что с героем одной его поэмы «Бал»: при первом своем появлении Арсений заинтересовывает – как человек, выдающийся над средою. Княгиня Нина, менявшая своих возлюбленных в вечной неудовлетворенности обманувших ее иллюзий, остановила на нем свой выбор, надеясь наконец найти в нем сильного и смелого человека, отвечающего ее давним грезам. У Арсения на челе заметны были «следы мучительных страстей, следы печальных размышлений»; в его очах «беспечность мрачная дышала, и не улыбка на устах – усмешка праздная блуждала». И вот этот почти сверхчеловек круто повернул в сторону идиллии: он узнал, что напрасно заподозрил в неверности девушку, которую любил, вернулся к ней и зажил спокойной семейной жизнью, расставшись с княгиней, которая с горя отравилась. На мгновение под влиянием подозрения, что ему изменили, Арсений поднялся на высоту демонического характера, презирающего свет и ложные обольщения чувств, но тотчас вернулся к миролюбивым настроениям и спокойной жизни. Конечно, отчего бы двум любящим сердцам и не соединиться для дружного следования по пути жизни, но признание, что весь эпизод с княгиней явился в результате простого недоразумения, как и разочарованность Арсения, как-то расхолаживает читателя. И в Баратынском было больше начинаний, чем целостной творческой концепции жизни при передаче душевных переживаний. Он был поочередно и сентименталистом в духе Руссо, прославляя преимущества непосредственного чувства над измышлениями рассудка (стихотворения «Истина», «Последний поэт», «Приметы», «Все мысль да мысль»), чем навлек на себя негодующие строки Белинского, отстаивавшего успехи культуры и победоносное шествие разума; он даже пытался исправить Декарта, заменив его положение: я мыслю, стало быть, я существую –
Нет, любишь ты, и потому
Ты существуешь: я пойму
Скорее истину такую.
(Послание к Г. З.)
Но не было у него и полного доверия к руководящему голосу сердца; и чувства ненадежны – они обманчивы, они проходят. И поэт слагает знаменитый, благодаря музыке Глинки, романс: «Не искушай меня без нужды возвратом нежности твоей: разочарованному чужды все обольщенья прежних дней». И в другом стихотворении, «Мы пьем в любви отраву сладкую, но все отраву пьем мы в ней», он называл себя «певцом веселья и красы», славил дружбу и вино, советовал: «Наслаждайтесь, все проходит», вдаваясь в тон легкого эпикурейства, а затем преобладающим мотивом в его поэзии являются тоска и разочарованность, несомненные нотки пессимизма. В послании к жене он называет себя «дитя страсти и сомнения», указывая, что она в нем полюбила «таинство печали». В третьем послании к Дельвигу он говорит о «недуге бытия», называет смерть отрадой и потом слагает стихотворение в прославление смерти: «О дочь верховного эфира, о светозарная краса! В твоей руке олива мира, а не губящая коса». Он и скептик, «умом оспаривавший сердечные мечты», и романтик (в грезах о прошлом), и верующий человек, перед которым мелькают видения «лучшего края и лучшего мира». «В смиренье сердца надо верить» (отрывок «Он и Она»).
Баратынский является безусловным мастером формы, и, как заметил о нем Пушкин, «он у нас оригинален, ибо мыслит».
Его главное духовное наследство заключается в лирических произведениях. Из эпических была упомянута его поэма «Бал».
Раньше им написаны «Пиры», «Эда», перевод из Вольтера «Тлема и Макар». Потом, на античный мотив, «Переселенье душ» и современная повесть в стихах «Цыганка» (первоначально «Наложница»).
Поэма «Эда» – отголосок пребывания в Финляндии. Незатейливая тема любви гусара к молодой финской девушке, дочери хозяина, у которого гусар квартировал; короткое счастье влюбленных, затем отъезд гусара и смерть покинутой девушки. Изложено все очень просто, любовные инстинкты пробуждаются непосредственно: «Простила нежная любовь любви коварной и нещадной», и девушка следует за соблазнителем, как «покорная лань». Он уехал. «Зашумели, завыли зимние метели», и доверчивая девочка одна со своим горем; вскоре она нашла успокоение в могиле: «Кругом все пусто, все молчит; порою только ветер свищет и можжевельник шевелит».
Поэма «Цыганка» вышла вторым изданием в 1842 году с предисловием, в котором автор оправдывается от упрека в «безнравственности». Нам теперь представляется историческим курьезом, что мог возникнуть вопрос о безнравственности по поводу этого произведения; Баратынский сумел ответить на него с большим достоинством и в свое время, что «в книге безнравственна только ложь, вредна только односторонность». Некто Елецкий, живущий с цыганкой Сарой, увлекается и увлекает светскую молодую девушку Веру. Боясь отказа ее опекуна-дяди, он соблазняет ее и обещает приехать в тот же вечер, чтобы тайно обвенчаться. Но Сара, приревновав Елецкого, дает ему зелье, чтобы вернуть его любовь, и нечаянно отравляет; Вера уезжает за границу; Сара, вернувшись в свой табор, сходит с ума. Поучения мы, конечно, отсюда никакого не выведем, но этюд страсти выполнен довольно умело. Другая повесть Баратынского в прозе «Перстень» не выдается какими-либо достоинствами, кроме качества языка.
При первом своем выступлении Баратынский встретил сочувствие, которое, однако, не перешло в шумную славу. Его высоко оценил А. С. Пушкин, оценил по ярко осознанной индивидуальности, по вечности некоторых тем, затронутых в его поэзии, по уменью самостоятельно мыслить, по некоторым начинаниям и по чеканке стиха – сильного, меткого, образно-выразительного. Е. А. Баратынский чувствовал и умел выражать свои мысли как настоящий поэт, поэтому с полным правом мог сказать:
И как нашел я друга в поколенье –
Читателя найду в потомстве я.