Бенедиктов совершенно забыт нынешними читателями – и не только забыт внешним образом и случайно, как многие писатели, на самом деле заслуживающие памяти и чтения, но и внутренней, потенциальной жизни не имеют его стихотворения, и они не могут встретить себе гостеприимства у современных людей. Объясняется это тем, что они целиком внешни, что они – именно стихотворения, не больше. Они сделаны, может быть – сотворены, может быть, и в порыве искреннего, не холодного восторга; но во всяком случае в них форма как бы отделилась от содержания и настроения, форма вышла наружу, и говорит о себе, и блестит, и переливается привольными звуковыми волнами. Плоть слова оказалась у Бенедиктова независимой от его души, и оттого стихи его производят впечатление стихов, только стихов, между тем как в истинно художественных созданиях дышит стихийность, есть нечто первозданное. Стихотворения Бенедиктова – это вещи, очень красивые, нарядные вещи. Но они бездушные, они не трогают чужой души. Вы остаетесь к ним безразличны, и вам кажется, что Бенедиктов тоже – сам по себе, а его стихотворения – сами по себе. Его нет в его собственных произведениях, его нет дома. Поэтому не отворяется перед ним и дверь нашего внутреннего дома. В этом отношении характерно воззвание самого Бенедиктова к поэту:
Пиши, поэт! Слагай для милой девы
Симфонии любовные свои!
Переливай в гремучие напевы
Палящий жар страдальческой любви.
Чтоб выразить таинственные муки,
Чтоб сердца огнь в словах твоих изник,
Изобретай неслыханные звуки,
Выдумывай неведомый язык.
«Гремучие напевы» – это было самое излюбленное для Бенедиктова; именно гремучесть, словесный шум наиболее отличают его творчество. Образы его часто не выдержаны, и для читателя ясно, что сам поэт их не видел, не созерцал, ибо вообще зрение Бенедиктова значительно уступает его слуху. Он увлечен звуками, но не красками, и уж совсем бледен и неверен у него рисунок.
И звучный, самый звучный из наших стихотворцев остался верен своему же завету:
Изобретай неслыханные звуки,
Выдумывай неведомый язык.
Красивы и гармоничны эти стихи, но говорит ли за поэтичность, свидетельствует ли о стихийности самое требование изобретения и выдумки? Когда в сердце горит настоящий огонь, то он сам собою «изникнет» в словах неизобретенных и невыдуманных. Бенедиктов же, действительно, поэт-изобретатель, выдумщик; ему принадлежит много неологизмов, но из них очень немногие получили себе право гражданства в русском языке. У него изысканность, деланость, хотя бы и красивая, определений и характеристик; так, корабль для него – «белопарусный алтарь»; колесница небес – «безотъездная». Но зато хорошо про женщину: «Она, души моей поэма». Правда, все или почти все неологизмы Бенедиктова, этого, как он сам себя называл, «ремесленника во славу красоты», показывают, что у него было живое чувство языка. В этом чувстве он находил убежище от собственной прозаичности. Когда вспоминаешь его биографию, эту жизнь чиновника в министерстве финансов, дослужившегося до чина действительного статского советника, когда вспоминаешь, что автор страстных эротических стихотворений был и казался себе таким неприглядным, неинтересным, неэффектным, когда вспоминаешь эту прозу и провинциализм (даже возлюбленная его живет в «заневской стороне»), становится не только понятным, но и своеобразно трогательным влечение Бенедиктова к эффекту и звону, к нарядности стиха. Но эффект остается эффектом, и из него не рождается поэзия.
Она и не возникла у Бенедиктова. Мы читаем его книгу и, особенно если читаем ее вслух, изумляемся порою громкой и гремучей красоте его стихотворений, но лишь изредка с отрадой останавливается наш взор на какой-нибудь спокойной и тихой, задушевной пьесе, которая не кричит о себе, что она – стихотворение. Таково, например, «Озеро» (вероятно, Онежское, на берегу которого поэт провел свои юные годы; эти строчки сочувственно отмечает и С. А. Венгеров в своей статье о Бенедиктове в «Критико-биографическом словаре русских писателей»):
Я помню приволье широких дубрав;
Я помню край дикий. Там в годы забав,
Ребяческой резвости полный,
Я видел: синела, шумела вода,
Далеко, далеко, не зная куда,
Катились всё волны да волны.
Я отроком часто у брега стоял,
Без мысли, но с чувством на влагу взирал,
И всплески мне ноги лобзали;
В дали бесконечной виднелись леса;
Туда мне хотелось: у них небеса
На самых вершинах лежали.
Забуду ль ваш вольный, стремительный бег,
О полные силы и полные нег,
Разгульные, шумные воды?
Забуду ль тот берег, где дик и суров,
Закинувши тоню, певец-рыболов
Затягивал песню свободы?
Нет, врезалось, озеро, в память ты мне.
В твоей благодатной, святой тишине,
В твоем бушеванье угрюмом
Душа научилась кипеть и любить
И ныне хотела бы ропот свой слить
С твоим упоительным шумом.
Дорогой нашему писателю «упоительный шум» своими словесными волнами увлекал его в царство безвкусия. Бенедиктов злоупотреблял своею властью – властью поэта все оживотворять и олицетворять. Он придавал жизнь тому, что жизни недостойно, и оттого терпел заслуженное крушение. Он, например, уверяет нас, что под ножкой тоскующей красавицы томится, влюбленно изнывает паркет. Вообще, надо заметить, что воображение Бенедиктова всегда настроено на какой-то неприятно влюбчивый, даже похотливый лад. Фантазия его как будто наполнена картинами непристойными, и жутко сказать, но веет от его стихотворений духом насилия над женщиной, и если это насилие не совершается, то лишь потому, что для реальности у поэта нет силы, и эту реальность он возмещает болезненно настроенной грезой. Детали его любовных стихотворений часто оскорбительны. Даже когда он смотрит на пожар, то, безвкусно и незаконно олицетворяя его, он рисует себе такую ситуацию, что «младенец-пламя пошел вольным юношей гулять и жадной грудью прильнул сладострастно» к «млеющим грудам роскошного зданья», – везде мерещится ему грубая физиология любви. Его знаменитые «Кудри», которые ему хочется «навивать на пальцы, поцелуем прижигать, путать негой, мять любовью», являются лишь одним из бесчисленных проявлений его неприятного сладострастия, его бесчисленных славословий во имя «неги».
Теоретическое сладострастие не могло, конечно, заглушить в нем естественной человеческой неудовлетворенности, и часто слышится сквозь риторический шум его стихов нота печали и безрадостного одиночества…
Материал подготовлен в соответствии с изложением этого ранее в книге Ю. Айхенвальда «Силуэты русских писателей».
Во многих отношениях поэзия А. И. Полежаева звучит лермонтовскими тонами – правда, меньшей силы. Мы слышим те же ноты страстного мятежа, бурный вызов – и тот же конечный отказ от борьбы, борьбы с самим собою и со всяческим самовластием, которое в лице Николая Первого так жестоко обрушилось на Полежаева и за неприличную, грубую поэму «Сашка», за некрасивую шалость юных лет, в корне испортило ему всю жизнь – изгнанием, ссылкой, подневольной солдатчиной. Вероятно, этим и объясняется то, что в нашей литературе Полежаев выступил как поэт отчаяния. «Своенравно-недовольный», он пишет исступленные стихи, он часто говорит о своей погибели, о том, что он не расцвел и отцвел в утро пасмурных дней, о том, что ему всегда сопутствовал какой-то злобный гений:
Мой злобный гений
Торжествовал!
У него – сосредоточенно-мрачные жалобы, трагическое безумие и самоупоение безысходности, страстность печали. В душе юноши произошла психологическая перестройка, ему любо стало его несчастье, лестно показалось быть или, по крайней мере, слыть отверженным, и он не хотел бы, чтобы истина извлекла его из тьмы ожесточения. Он почувствовал обаяние тьмы, радость и гордость отвержения. Ему сделалось бы не по себе, если бы дух упорный, его гонитель на земле, оставил его в покое. И мало-помалу Полежаев, в гордыне своей скорби, в восторге своего отчаяния, признал себя Люцифером, Каином и возомнил о себе, что на него, атеиста, Бог обращает свое мстительное внимание:
И дышит все в создании любовью,
И живы червь, и прах, и лист,
А я, злодей, как Авелевой кровью
Запечатлен – я атеист!
Ему никогда не приходило в голову, что Бог равнодушен к его атеизму. Ему радостно было считать себя выключенным из природы – как звено, выпавшее из цепи бытия. Нельзя, однако, сказать, чтобы он рисовался, манерничал: иллюзия его была искренней, и мнимое стало действительным. Чувствуя себя исключением, однажды внушив себе этот аристократизм несчастья, он метался по земле, опустошенный, страдающий, «живой мертвец». Он видел в себе какой-то призрак, тягостное человеческое недоразумение. Он верил в свою смерть, уже наступившую, смерть без памятника, предшественницу той физической гибели, которая часто рисовалась ему в виде казни и безвестной, бескрестной могилы:
И нет ни камня, ни креста,
Ни огородного шеста
Над гробом узника тюрьмы,
Жильца ничтожества и тьмы.
И даже обращаясь к дыму своей трубки (в стихотворении «Табак»), он безнадежно взывает:
Курись же, вейся, вылетай,
Дым сладостный, приятный,
И, если можно, исчезай
И жизнь с ним невозвратно!
Он воображал себя живым погребальным факелом, который горит в безмолвии ночном, – страшная мысль о человеке как о собственном факеле, мысль о жизни как о самопохоронах! «Прости, природа!» – говорит преступник перед казнью, и этим Полежаев намечает и собственное сиротство в мироздании, мучительную оторванность от живого, и тот ужас казни, который отделяет ее от естественной смерти: казнь идет против стихии, кощунство ее нарушает и с безбожной преднамеренностью насилует природу. И вот:
Окаменен,
Как хладный камень,
Ожесточен,
Как серный пламень…
Полежаев встречал уже в своей душе последний день и тень последней ночи – и погибал:
Я погибал,
Мой злобный гений
Торжествовал –
обычный патетический мотив его поэзии. И в гибели своей он вспоминал, как много было ему дано, какую яркую жизнь, какое буйство душевных сил сменяет собою нравственная смерть.
Много чувства, много жизни
Я роскошно потерял –
в роскошной растрате бурно протекала его душа, и вот теперь она убита, попрана, унижена.
Но зачем же вы убиты,
Силы мощные души?
Или были вы сокрыты
Для бездействия в тиши?
Или не было вам воли
В этой пламенной груди,
Как в широком чистом поле,
Пышным цветом расцвести?
И не только тоска удручает его по этой былой оргии душевных напряжений, но и ненависть к тем, кто его погубил, к «безответственному разбою» власти. И он призывает небо, чтобы оно громами своими покарало землю тиранов:
Где ж вы, громы-истребители,
Что ж вы кроетесь во мгле,
Между тем как притеснители –
Властелины на земле?
Страстности его внутренних сил могла отвечать война, на которую он был послан, война с кавказскими горцами, с этими людьми-орлами, и она действительно вдохновила его на несколько ярких поэм, где колоритно рисуются баталия, кровавый пир сражения, прекрасный в своей мятежности Кавказ.
Пламенное горение духа сказывалось у Полежаева и в его отношении к женщине. Ненасытным огнем трепещет его любовь, и он часто воспевает эти свидания; любовь неутоляющая; когда он говорит о женских глазах, эти глаза непременно черные, «огненные стрелы черных глаз», и локон – тоже черный, «локон смоляной». Какой-то чад у него в уме и сердце, и разгулен праздник его чувственности, на который он зовет цыганку. Когда молодая мать стоит у колыбели своего ребенка и его укачивает, то грешно ее «баюшки-баю», и дите свое называет она «постылый сорванец» и в сердцах желает ему уснуть навсегда, потому что ждет ее возлюбленный, и ребенок мешает ее любви. Ради рая, магометанского рая, Полежаев готов стать ренегатом, сорвать со своей груди «знак священный» и войти в гарем. Но недаром в поэзии Полежаева разгул как-то сочетается с элегией, и от безумия, от самоупоенного отчаяния наш страстный певец был спасен. Его творчество показывает нам возрождение Каина. Он долго «противоборствовал судьбе», он погибал, и злобный гений его торжествовал, и он тонул в жизненной пучине, он сам нарисовал эту страшную картину:
Все чернее
Свод надзвездный,
Все страшнее
Воют бездны.
Ветр свистит,
Гром гремит,
Море стонет –
Путь далек…
Тонет, тонет
Мой челнок!
Но не утонул его челнок. Когда печать проклятий уже клеймилась на его челе и «в душе безбожной надежды ложной он не питал и из Эреба мольбы на небо не воссылал», в эту последнюю минуту вдруг нежданный
Надежды луч,
Как свет багряный,
Блеснул из туч:
Какой-то скрытый,
Но мной забытый
Издавна Бог
Из тьмы открытой
Меня извлек
Рукою сильной,
Остов могильный
Вдруг оживил;
И Каин новый
В душе суровой
Творца почтил.
Непостижимый,
Неотразимый,
Он снова влил
В грудь атеиста
И лжесофиста
Огонь любви.
Это был тот самый Бог, который спас и грешницу – тем, что не осудил ее и не позволил осудить другим; об этом сам Полежаев вослед Евангелию рассказал в своем стихотворении. И как спасен был поэт от своего ожесточения, так и от «Сашки», от цыганки, от греховности спасла его женщина – та, которая написала его портрет. Он умилен был тем, что любимая женщина нарисовала его черты, и этим она его воскресила, и Полежаев стал дорог, стал нужен самому себе.
С восхищением, с поразительной радостью обращается он к желанной художнице своей:
Кто, кроме вас, творящими перстами,
Единым очерком холодного свинца
Дает огонь и жизнь с минувшими страстями
Чертам бездушным мертвеца?
Он нравственно возродился, но его уже подстерегала смерть. Он заболел чахоткой и безвременно умер, погубленный своим тяжким временем, не расцветший и отцветший в утре пасмурных дней. Он оставил родной литературе стихи, полные энергии и сжатости, решительные и сильные; особенной выразительностью звучит его любимый двухстопный размер, в состав которого включено так много чувства и мощи.
Гоголь передает, что когда стихи Языкова появились отдельной книгой, Пушкин сказал с досадой: «Зачем он назвал их “Стихотворения Языкова”? Их бы следовало назвать просто “Хмель”! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного: тут потребно буйство сил». И потом в известном послании к автору «хмельной» книжки Пушкин повторил свое определение:
Нет, не кастальскою водой
Ты вспоил свою Камену;
Пегас иную Ипокрену
Копытом вышиб пред тобой.
Она не хладной льется влагой,
Не пенится хмельною брагой;
Она размывчива, пьяна…
Однако Белинский именно эту опьяненность Языкова ставил ему в вину и, что еще тяжелее для поэта, не верил в нее. И действительно, теперь, когда читаешь стихи «Вакха русской поэзии», невольно приходит мысль, что та неуклонная планомерность, с какою Языков поет вино, далека от непосредственной удали, разгула и имеет в себе немного искреннего.
И утомляют бесконечные и однообразные воспоминания о «студентских» попойках или сравнительная оценка шампанского, рейнвейна и малаги. В теоретическом пьянстве Языкова, как в безумии Гамлета, видна система…
Но если не опьянит обильное «искрокипучее» вино языковских стихотворений, то как хмель действуют буйная фонетика, энергия полнозвучности, каскад звуков, по поводу которого говорил Гоголь: «Имя “Языков” пришлось ему недаром. Владеет он языком, как араб диким конем своим, и еще как бы хвастается своею властию… Все, что выражает силу молодости, не расслабленной, но могучей, полной будущего, стало вдруг предметом стихов его. Так и брызжет юношеская свежесть от всего, к чему он ни прикоснется». И в самом деле, звучность Языкова влияет почти физиологически, и то громкое, звонкое, шумное, что есть в его стихах, пробуждает в самом авторе и в читателях соответствующие эмоции. До сих пор распевают эти вольные, мужественные, боевые песни Языкова:
Нелюдимо наше море,
День и ночь шумит оно;
В роковом его просторе
Много бед погребено.
Смело, братья! Ветром полный,
Парус мой направил я:
Полетит на скользки волны
Быстрокрылая ладья!
Облака бегут над морем,
Крепнет ветер, зыбь черней;
Будет буря: мы поспорим
И помужествуем с ней.
Сила вообще сопутствует ему, и когда он говорит, прекрасно говорит о природе, ему нравится не ее пейзаж, а ее волненье.
Вообще, он «сердцем пламенным уведал музыку мыслей и стихов»; он – поэт динамического, и оттого так гибельно подействовало на него, что он остановился. Однажды прерванного движения он уже не мог восстановить. Хмель звучности скоро стал у Языкова как будто самоцелью, и в звенящий сосуд раскатистого стиха, порою очень красивого, уже не вливалось такое содержание, которое говорило бы о внутреннем мужестве. Из чаши, когда-то разгульной, Языков стал пить «охладительный настой». У него сохранился прежний стих, «бойкий ямб четверостопный, мой говорливый скороход»; но мало иметь скорохода, надо еще знать, куда и зачем посылать его. Языков отпел: «Уж я не то, что был я встарь». Настал какой-то знойный полдень, который и задушил его поэзию. Как своеобразно говорит прежний поэт, теперешний «непоэт»:
Попечитель винограда,
Летний жар ко мне суров;
Он противен мне измлада,
Он, томящий до упада,
Рыжий враг моих стихов.
……………………………………
Неповоротливо и ломко,
Словно жмется в мерный строй,
И выходит стих не емкой,
Стих растянутый, негромкой,
Сонный, слабый и плохой.
Некогда у Гоголя вызывала слезы патриотическая строфа Языкова, посвященная самопожертвованию Москвы, которая испепелила себя, чтобы не достаться Наполеону:
Пламень в небо упирая,
Лют пожар Москвы ревет,
Златоглавая, святая,
Ты ли гибнешь? Русь, вперед!
Громче, буря истребленья!
Крепче смелый ей отпор!
Это – жертвенник спасенья,
Это – пламя очищенья,
Это – фениксов костер!
Но патриотизм Языкова скоро выродился в самую пошлую брань против «немчуры» (свои студенческие годы поэт провел в Дерпте); он стал хвалиться тем, что его «русский стих» (тогда еще не было выражения «истинно русский») восстает на врагов и «нехристь злую» и что любит он «долефортовскую Русь». Он благословлял возвращение Гоголя «из этой нехристи немецкой на Русь, к святыне москворецкой», а про себя, про свою скуку среди немцев писал:
Мои часы несносно-вяло
Идут, как бесталанный стих;
Отрады нет. Одна отрада,
Когда перед моим окном
Площадку гладким хрусталем
Оледенит година хлада;
Отрада мне тогда глядеть,
Как немец скользкою дорогой
Идет с подскоком, жидконогой –
И бац да бац на гололед!
Красноречивая картина
Для русских глаз! Люблю ее! –
шутка, может быть, но шутка, характеризующая и то серьезное, что было в Языкове… Вообще чувствуется, что поэзия не вошла в его глубь, скользнула по его душе, но не пустила в ней прочных корней. Даже слышится у самого Языкова налет скептицизма по отношению к поэзии, к ее «гармонической лжи». Он был поэт на время. Он пел и отпел. Говоря его собственными словами:
Так с пробудившейся поляны
Слетают темные туманы.
Недаром он создал даже такое понятие и такое слово, как «непоэт». Нет гибкости и разнообразия в его уме; очень мало интеллигентности – подозреваешь пустоту, слышишь звонкость пустоты.
Но пока он был поэтом, он высоко понимал его назначение, и с его легкомысленных струн раздавались тогда несвойственные им гимны. Библейской силой дышит его воззвание к поэту, которого он роднит с пророком и свойствами которого он считает «могучей мысли свет и жар и огнедышащее слово»:
Иди ты в мир – да слышит он пророка;
Но в мире будь величествен и свят,
Не лобызай сахарных уст пророка,
И не проси, и не бери наград.
Приветно ли сияние денницы,
Ужасен ли судьбины произвол:
Невинен будь, как голубица,
Смел и отважен, как орел!
Иначе, если поэт исполнится земной суеты и возжелает похвал и наслаждений, Господь не примет его жертв лукавых:
…дым и гром
Размечут их – и жрец отпрянет,
Дрожащий страхом и стыдом!
Тогда же, когда Языков еще был поэтом, он дивно подражал псалмам («Кому, о Господи, доступны Твои сионски высоты?»).
На сионские высоты он изредка всходил и впоследствии, когда писал, например, свое «Землетрясение», которое Жуковский считал нашим лучшим стихотворением; здесь Языков тоже зовет поэта на святую высоту, на горные вершины веры и богообщения. Но сам он был ниже своих требований. И про себя верно сказал он сам:
Он кое-что не худо пел,
Но, музою не вдохновенный,
Перед высоким он немел.
У него есть страстные, чувственные мотивы, упоение женской наготой («Блажен, кто мог на ложе ночи тебя руками обогнуть, челом в чело, очами в очи, уста в уста и грудь на грудь»); но, собственно, и любовь не очень нужна ему, он может обойтись без нее, и он славит Бога за то, что больше не влюблен и не обманут красотою. Этот мнимый Вакх был в конце концов равнодушен и к вакханкам. Правда, сияет на нем отблеск Пушкина, и дорог он русской литературе как собеседник великого поэта. Они встречались там, где берег Сороти отлогий, где соседствуют Михайловское и Тригорское. Живое воспоминание соединяет его с этими местами, где отшельнически жил Пушкин, где был «приют свободного поэта, непобежденного судьбой».
Языков понимал, какая на нем благодать от того, что он был собеседником Пушкина, и как это обязывает его. Вечную память и лелеял он об этих вечерах, памятных и для всей русской литературы. Трогательно то, что он воспел няню Пушкина: «Свет-Родионовна, забуду ли тебя?» А когда она умерла, он чистосердечно обещал:
Я отыщу тот крест смиренный,
Под коим меж чужих гробов
Твой прах улегся, изнуренный
Трудом и бременем годов.
Кто в литературе сказал хоть одно настоящее слово, того литература уже не забывает. А Языков к тому же соединил свое имя с другими, большими именами. Он сам это сознавал:
И при громе восклицаний
В честь увенчанных имен,
Сбереженных без прозваний
Умной людкостью времен,
Кстати вместе возгласится
Имя доброе мое.
Да, среди имен других «кстати» возгласилось и скромное имя Языкова.