В последний день своего пути Ваня светло проснулся. Долго лежал, не отнимая головы от подушки, один в опустевшем купе. Улыбался своему дивному настроению. Пытался вспомнить, что же ему такое хорошее снилось, да не смог. Наконец осторожно поднялся, не расплескивая нечаянной радости, уселся за столик и стал смотреть, как летит красное солнце над таежными хребтами, подвигая день к вечеру. Впервые за долгое время не обмирало огрубевшее сердце и будто ужались телесные боли-страдания. Стягивалось время, сжималось расстояние, считанные часы оставались до назначенного срока, когда, переступив порог родного дома, сможет сказать себе: выжил и вернулся.
Сравнить это чувство Ваня теперь мог разве что с ощущением удачно проведенного рейда – когда до базы всего один перевал и остается, да напролом не пойдешь, как бы усталость ни мутила голову. Средь скал, зеленки они бесплотными призраками просачивались. До последнего, пока у своих не оказывались, не позволяли себе расслабиться. Оттого и потерь почти не имели, разве что случайно кого зацепит осколок неприцельно пущенной мины или пуля достанет рикошетом. В своем батальоне же, доложив о выполненном задании, падали на окаменевшие от ожидания постели и засыпали мертвецким сном. Даже самые большие командиры не могли себе позволить поднять их без надобности – знали, как трудно двадцатилетним мужикам засыпать выполненную работу. О том, что она на совесть сделана, начальники зачастую задолго до появления разведывательно-поисковой группы узнавали: из радиоперехватов, а еще вернее, из очистившегося на беспокойной частоте эфира. Случалось, благим матом кричали ребята, воюя и во сне, а пробудиться не могли. Да и где ж им, намолчавшимся, нашептавшимся, было выкричаться, как не у себя в расположении?
Далеко-далече остались окаянные края, о которых Ваня без особой нужды вспоминать не желал, вот только воспоминания сами, не спросясь, в память вламывались. Лишали душевного покоя, не давали выздороветь. Мало кому из его сверстников достались подобные терзания, да и не дай Бог кому испытать, но и с ними, в конце концов, можно стерпеться. Другим и того не осталось.
Ваня осторожно вздохнул, прислушиваясь к себе, – нет, не пропало замытое войной чувство. Вызревала радость. Да вдруг горным обвалом обрушился на голову грохот. Замелькали рыжие фермы железнодорожного моста, нависшего над извилистой рекой. Поезд стишил ход. Скрип тормозных колодок оборвался у перрона станции, и тут же в тамбуре гулко хлопнула дверь. Свежий весенний воздух затопил коридор, заполнил все купе, и Ваня жадно втянул его в себя. Голову медленно вскружил терпкий запах оттаявшей земли, сладкой речной воды, тонкого печного дымка и еще чего-то невыразимо родного и теплого – как бы воробушкина гнезда, спрятанного за нагретым солнцем оконным наличником. Ваня, не отводя глаз, смотрел в окно на вовсе уже привычные места: по эту сторону вагона тянулась неширокая пойма, и на берегу неведомо как звавшейся реки некучно грудились старые избы, окруженные лиственницами и соснами. Обострившимся на войне взором Ваня рассмотрел сначала пышную крону кедра, нависшую над крышей крайнего дома, проблеск чистых оконных стекол по-над палисадом и тут же тоненькую фигурку девушки, распахнувшую калитку, и даже различил ее милое лицо, с которого, показалось, глянули на него большие темные глаза. И сильнее качнула сердце упругая волна узнавания своего и родного. Но тут поезд дернулся, смешал звуки и запахи, покатил, набирая ход, все быстрее отдаляя и уменьшая фигурку девушки, дома, широкий луг в редких белых проплешинах. Там, откуда он ехал, уже сады отцветали, а здесь, на родной сторонке, все еще снежком пробрасывало.
И еще некоторое время недвижно сидел Ваня на вагонной полке, охваченный забытыми чувствами, испытывая себя желаниями во всей полноте ощутить ушедшее. Но не мог, потому как не совсем еще вернулся со своей войны. На ней он не позволял себе впустить в сердце тоску, даже в малости связанную с прежней мирной жизнью. Знал, стоит поддаться сладкой слабости, настигнет неминуемая гибель. Потому в горах заставил себя забыть обо всем, что не касалось войны, даже о том, что один он у матери остался. Но, задавливая в себе нежные чувства, закручивая нервную пружину до отказа, всегда подсознательно понимал – именно потому он и обязан выжить. Никто, кроме его боевых товарищей, не смог бы осознать этого полного отказа от всего того, что невидимыми нитями притягивает к родному гнезду. Ваня же даже в письмах матери ни разу не обмолвился, что скучает по дому, – лгать не хотел ни ей, ни себе. Эта жестокая правда была только его, и ни с кем ею делиться он не собирался.
Да и теперь с трудом отходил от пережитого. Смотрел, облокотившись о столик, как подступает синий вечер, приглушая снежные натеки у берегов реки, и довольствовался малым – что слышит тишину, в которой купается пробудившаяся земля, не мешает даже перестук колес, что попутчики не докучают пустыми разговорами. За весь долгий путь в купе перебывало их немало, и редкий из них не досаждал любопытством, от которого Ваня не то чтобы раздражался, но сильно уставал. Отвык за годы войны от никчемного и суетного. А скорее, срабатывала привычка не высовываться, не болтать лишку, не привлекать неосторожным движением опасность. Там, в горах, казалось ему, самый слабый звук не таял и каждый в свое время достигал вражеского уха. Опыт этот Ваня привнес и в мирную жизнь, справедливо полагая, что расслабляться не гоже и после войны.
Всю дорогу Ваня настраивал себя на встречу с родным домом, до которого, было, потерял уж всякую надежду добраться. Но не мог избавиться от состояния безразличия, пустоты и равнодушия. Не покидало ощущение, что поезд везет не туда, где его ждут. Тем более удивительно и странно, что эта незнакомая девушка, которую он никогда больше не увидит, вдруг вызвала такую щемящую сердце тоску, пробуждая пережитые когда-то чувства. И во всей беспощадной наготе открылась ему правда, что вся прежняя довоенная жизнь, все, что с ней его так прочно связывало, безвозвратно утрачено. Но признать, что два с половиной года, прожитых на войне, потеряны навсегда, Ваня был не в силах. Ведь не помимо собственной воли вырвали его из своего и погрузили в другое, может быть, вовсе ему не предназначенное время. Твердо знал, куда и зачем шел, да и теперь не отказался бы. «Знать так было писано на роду», – сказал себе Ваня и отвернулся от окна. Нельзя было ему обо всем этом долго думать, как нельзя человеку без меры печалиться. Он это подсознательно знал и пытался потихоньку-полегоньку отдалять от себя войну, втискиваться в новую жизнь.
Вагон мелко подрагивал на быстром ходу, и дрожь эта пробудила в Ване неприятное беспокойство. Он вдруг спохватился, что нельзя в таком жалком виде появляться дома. За неделю пути его военная форма измялась, будто он не в купейном вагоне ехал, а день и ночь гонял по горам по долам на бронетранспортере. Ваня тяжко вздохнул – обмундирование не годилось для встречи, но иного не было. Какое выдали в госпитале при выписке, в том и возвращался, спасибо, что удалось разжиться двумя новыми тельняшками. В медсанбат его вообще только в окровавленных лохмотьях доставили, один лишь серебряный крестик чудом уцелел на шее.
По первости Ваня безотчетно обминал эту непривычную ему форму, будто новобранец после бани. Все казалось, с чужого плеча досталась, но после притерпелся. Теперь вот истек его долгий путь, надо было приводить себя в порядок. Снял с крючка камуфляжную куртку без всяких знаков различия, морщась, втиснул в рукава исхудавшие руки: когда-то крепкие, накаченные, способные одним ударом сокрушить живое и неживое. Вздохнул тяжко – что с руками стало! Сжал и разжал несколько раз кулаки. Будто подменили – вместо упругих жил сквозь бледную истончившуюся кожу просвечивали тоненькие голубенькие жилки – от шприцев да капельниц вены попрятались далеко вглубь. Куда только, ведь кажется, и плоти-то совсем не осталось – кости да кожа.
Посидел еще чуток, собираясь с силами, вздыхай не вздыхай, от тяжелых вздохов форма не расправится – выбрался из-за столика, стараясь не потревожить дремлющих попутчиков, и, приноравливаясь к качке вагона, неторопливо вышел из купе. Он совсем недавно научился этим бережным осторожным движениям и даже не пытался доказать, что раньше годился на большее. Прежде всего, самому себе, а какие впечатления от его шаткого передвижения испытывают остальные, Ваню мало трогало. Не до жиру – быть бы живу.
Шаркая растоптанными больничными тапочками, добрел до служебного помещения, коротко стукнул в запертую дверь. Дождался, когда дверное полотно бесшумно отъехало в сторону, и тихо сказал в теплую полутьму:
– Погладиться бы… – нимало не смущаясь, что опешившие проводницы враз отвели от него глаза. Давно уж свыкся с тем, что не по нраву людям его жалкий затрапезный вид. А и в ум взять не мог, что от взгляда серых прозрачных глазищ, обведенных темными полукружьями, у людей мурашки бегут по коже. Мало кто мог его выдержать. Какая-то недоступная человеческому пониманию сила, какое-то неведомое потустороннее знание таились в глубине этих глаз. Ему бы тоже научиться уводить их, пряча взор, да некому было подсказать, что добрые люди так не смотрят.
– Всего-то, а я думала, случилось что, – облегченно выдохнула старшая проводница, не поднимая глаз, зачастила утончившимся голоском: – Ты заходи, заходи к нам, присаживайся, в ногах правды нет, сейчас приведем тебя в порядок, – сбилась со скороговорки и неожиданно твердым баском скомандовала напарнице: – Люся, забирай одежду и бегом в штабной вагон! А я пока тут с солдатиком посижу, чаем его напою.
Ваня молча стянул с себя камуфляж, неторопливо завернулся в протянутую проводницей простыню. В госпитале належавшись, от многого отвыкаешь, к примеру, стесняться своей наготы. Осторожно принял обжигающий ладони стакан, вставил в подстаканник и мелкими глотками стал пить густой сладкий чай. Тихо было в купе. Лишь тонкое стекло постукивало о легкий металл да двоился перестук колес. Женщина, подперев ладонью подбородок, смотрела в окно, терпеливо дожидалась – заговорит, нет ли с ней Ваня. Знала, что первой разговор начинать, только попусту слова тратить. От самой Москвы парень неприметно ехал: ничего не просил, ни на что не жаловался, ни с кем сам не заговаривал. Каких попутчиков ни подселяла к нему в купе, со всеми одинаковые отношения устанавливал – никакие. И на этот раз, похоже, не дождаться ни словечка. Достала круглую пачку печенья, задумчиво надорвала заморскую упаковку, машинально и себе налила чаю. Как если бы, попивая чай, молчать было сподручнее.
А Ваню давно уже молчание не тяготило. Народ в его купе менялся часто. Не успеешь привыкнуть к одним, уж другие входят знакомиться. Но едва попутчики покидали вагон, память тут же стирала их имена и лица. Да и не мудрено, если знать, в каком состоянии его посадили в поезд, – тут не то что других, себя бы не забыть.
Не прошло и полчаса, вернулась Люся, внесла в купе тщательно вычищенную, пахнущую горячим утюгом форму. Ваня неторопливо облачился в едва ли не хрустящие одежды и лишь помотал головой в ответ на предложение:
– Может, тебе еще что надо, ботинки почистить? У нас обувной крем есть хороший, немецкий…
Новые ботинки, которые ему привычнее было называть по-военному – «берцы», простояли за ненадобностью под полкой всю дорогу. Из вагона Ваня не выходил, а для коротких прогулок по коридору хватало госпитальных тапочек, предусмотрительно сунутых в вещмешок товарищами по палате.
Темное зеркало окна отразило в призрачной глубине его бледное лицо, худые плечи в пятнистой форме. Ваня отвел глаза от затененного стекла – нечего себя пугать, и вышел из купе, провожаемый благодарными женскими взглядами, будто он им тут все белье перегладил и платы не взял. Но Ваня давно сполна заплатил за такое необычное к нему отношение и принимал его как должное. Недолго уже оставалось ему ехать в опостылевшем вагоне – докоротать вечер да прихватить чуток ночи. Поезд, вызнал он, прибывал на нужную ему станцию по прежнему расписанию – за полночь. И это его устраивало – хоть в такой малости, да сохранялся порядок, устоявшийся в исчезнувшей мирной жизни.
Ваня аккуратно разложил выглаженную форму на свободной верхней полке и вновь забрался под одеяло. Теперь уже совсем ничего осталось потерпеть.
Вечерело. Окно без света превращалось в обычную деревянную раму со стеклом. На короткий миг сдвинулось, поплыло, неуловимо исказилось пространство. Преображался окружающий мир. Ранние размытые огни потерянно мелькали в синей мгле, и нельзя было определить, далеко ли до них, близко. Щемящая тоска наполняла грудь. Стоило дать потачку печали, как тут же будто кто припадал к окну. Жадно всматривался бездонными темными очами и, отпрянув, растворялся, чтобы вскоре глянуть опять.
Ваня поежился, ощутив безысходное чувство потерянности и сиротства. В вагоне включили освещение. Но ночная тьма уже проникла в купе и легла по углам. В проем открытых дверей он видел, как пассажиры ходят по коридору, готовятся к ночлегу, а некоторые к выходу на своей станции. Ваня наблюдал за их хлопотами и неторопливо думал о том, что нет ничего на свете, что могло бы заменить любовь. Что, в конце концов, все в этом мире держится на любви. Но поведать об этом было некому. Да и зачем, какие еще нужны слова. Все уже давно сказано. Раскрой свое сердце да познай радостную спасительную силу.
Утомительно было размышлять обо всем этом в одиночку. А высказать было некому. Не начнешь же разговор с первым встречным, и так народ косится. И чем ближе был дом, тем дольше казался путь. К концу пути Ваня не то чтобы стал изнывать от одиночества, но испытывать нужду в собеседнике. Устал от скучных попутчиков, которые лишь удлиняли дорогу. И уже не терзался мыслями, что не может, как раньше, раскрывать свое сердце людям. Была и разница: после войны он о многом не готов был говорить безоглядно, о чем раньше рассуждал, не задумываясь. Лишь от одной щедрой жизненной радости.
Ваня теперь всех невольно сравнивал с ребятами, погибшими на высоте. Возвращая их памятью из немыслимых далей. Ни один из этих парней при жизни не был ангелом, но никто не мог поколебать его твердой уверенности, что каждый из них был достойнее оставшихся в живых. Как тут было не кручиниться: лучшие уходили из жизни.
На войне жизнь Ване спасло то обстоятельство, что он был рожден воином. И его не надо было учить тому, как обратить свой страх на врага. Но в батальоне похрабрее его бойцы гибли. Не каждому неопытному сердцу открывалось, что враг имеет свои, отличные от их, представления о добре и зле. А потому сражаться с ним надо без пощады и без раскаянья. Это жестокое для мирных людей знание было омыто своей и чужой кровью и не подлежало сомнению. Но и его не хватило бы, чтобы выжить. Победить злобного врага было можно, но гораздо труднее – сохранить при этом русское извечное понятие добра.
После Нижнеудинска в очередной раз опустело купе. «Вот и хорошо, вот и ладно», – сказал себе Ваня, плотнее укутываясь одеялом. Необыкновенно сладкая дрема взяла его. Да и то понятно – до дома рукой подать. Пробудил его резкий толчок. Поезд на минуту притормозил на какой-то малой станции и рывком сдвинулся с места. Набрал вскоре привычный плавный ход и вновь укачал Ваню. Но ненадолго. Он вдруг почувствовал себя неуютно и, не открывая глаз, понял – опять не один. И лишь затем неприятно удивился – как он мог пропустить новоявленного попутчика? Такого с ним давно уже не случалось. Он и во сне отслеживал передвижение любого пассажира. Этот же как сквозь стену просочился.
Напротив за столиком сидел ладный крутолобый мужик и увлеченно читал книгу в глянцевом переплете. Ваня глянул на его твердо вылепленное обветренное лицо и наткнулся на цепкий взгляд серых глаз. И точно невидимая нить тотчас же соединила их. Как если бы неизвестный был одним из тех, с кем он прошел эту войну. Одно только беспокоило – ощущение, что мужик будто уже знал, кто перед ним, а Ваня – нет. И ввел тем самым Ваню в замешательство. Неподвижно лежал, не желая подниматься, сохраняя тепло под тонким одеялом. Попутчик молчал и не сводил с него внимательных глаз.
Дождался, когда Ваня вновь ответит сердитым взглядом, отложил книгу, улыбнулся уголками губ и сказал так, будто продолжил только что прерванную сном беседу:
– Поднимайся, служивый. Проспишь все царство небесное. Обедать пора.
И встал, потянулся всем своим гибким сильным телом. Но глаза его по-прежнему смотрели серьезно и испытующе.
Ваня не шелохнулся. Равнодушно отвел глаза, не выказывая досады. Тоже командир нашелся. Все Ванины командиры уже в земле лежат. Мужик терпеливо выждал минуту, как ни в чем не бывало продолжил:
– Тебе шевелиться больше надо, а для того, чтобы двигаться, необходимо хорошее питание. А то лежишь тут, мерзнешь, голодный, поди. Можно подумать, уморить себя решил. Вставай, вставай…
Ваня ошалел от такой дерзости и не нашел ничего лучше, как ответить:
– Ну что за люди, умереть не дадут спокойно, – и отвернулся к стенке.
– Все потом: жить, помирать. А прежде я тебя накормить должен, – сказал незнакомец и поинтересовался: – Так не хочу или не могу?
– Не хочу, – глухо ответил Ваня.
И замкнулся, не в его правилах было питаться за чужой счет. Про запас у него оставалась еще целая банка тушенки, полбуханки черствого хлеба. И денег хватало на чай с сахаром.
– Хотеть не вредно, вредно не хотеть.
– Лучше отстань, – вежливо посоветовал Ваня и посмотрел своим кротким взглядом, от которого мурашки ползут по коже. Но мужик оказался крепкой породы.
– Я тебя понимаю, со мной поначалу тоже случалось. Когда меня сильно доставали, испытывал горячее желание встать и отметелить от души. Теперь прошло. И у тебя пройдет, дай только срок.
И пробудил в Ване веселую злость.
– Как же, тебя отметелишь. О твой лоб поросят бить можно. Полгода назад я бы тебя заломал…
– …но сейчас мы с тобой в разных весовых категориях, – продолжил незнакомец, приглаживая тронутые ранней сединой волосы, – а потому, давай поедим, я сутки уже одним чаем пробавляюсь.
Привезли меня худого
к знаменитому врачу
и спросили: «Чем ты болен?»
Я заплакал: «Есть хочу!» —
вдруг пропел он и добавил:
– Это про всех нас, – наклонился и, глядя в упор, неожиданно спросил:
– Жить-то есть чем?
– Да уж как-нибудь до дома дотяну, – сухо ответил Ваня и запнулся, оценив смысл вопрошаемого.
– Тогда держись. Худо, когда жить нечем. Заруби себе раз и навсегда, что русский человек должен не только уметь давать, но и с благодарностью принимать. Кто сказал, не помню, но верно на все времена. Василием меня зовут, – и протянул ему руку.
– Иван, – назвался Ваня, понимая, что теперь отказаться от его предложения он не сможет. Василий оказался сильнее духом, а против такой внутренней силы другой не найти. Подкупала его манера говорить и действовать. Он еще не выяснил, кого встретил на своем пути, но уже испытывал необъяснимую симпатию к человеку, неуловимо напоминавшего ему погибших друзей и его самого.
– Ну вот, совсем другое дело. Быстренько собирайся и идем в ресторан. Там, я узнал, не готовят разносолов, но кормят сытно, обслуживают вежливо, встретят как дорогих гостей. В общем, ныне не то, что ране.
Ваня с трудом поднялся, скованный подсохшей повязкой, снял с крючка куртку. Василий придержал его за плечо, пробежал легкими пальцами по спрятанным под тельняшкой бинтам и профессионально на ощупь определил характер ранений.
– Ничего себе отметины! То-то, думаю, ты квелый такой. Где штопали? Во Владикавказе или Ростове? А, везде едино, подлатали и выписали!
– Не отпускали, еле вырвался, – вяло ответил Ваня, теряя интерес к разговору.
– Ну-ну, не угасай! – почти приказал Василий. – Ты мне еще сегодня пригодишься, а там, глядишь, и я тебе сгожусь.
И они отправились в вагон-ресторан, благо идти недалеко было – всего два перехода. Ваня равнодушно оглядел полупустое помещение и, не выбирая, занял ближайший к входу столик. С непривычки неуютно чувствовал себя в таких веселых заведениях. Василий же уверенно прошел к стойке и за минуту управился с заказом. Официантка в белом передничке только успевала чиркать карандашом.
– Водки выпьешь? – поставил Василий на стол графинчик и энергично потер крепкие сухие ладони.
– Самую малость, душа не принимает, – машинально ответил Ваня, раздумывая над тем, отчего ему кажется, что он уже где-то слышал раньше его голос. И внезапно сообразил – такие хриплые интонации можно приобрести лишь там, на войне. И отличить их мог лишь тот, кто сам воевал.
– Ух, и голоден я! Да и всякая живая душа калачика хочет, – наполнил Василий рюмки.
– В горах был? – утвердительно спросил Ваня.
– И они меня не забудут, – рассеянно ответил Василий, изучая рюмку с ее содержимым на просвет. Но тут же будто очнулся и добавил: – Не там, где ты. И так давно, что все кажется химерой, и это помогает жить. Ну, будь здоров!
И, не чокаясь, одним глотком выпил холодную водку. Официантка споро накрывала стол. Ваня терпеливо дождался, пока она уйдет. Пододвинул к себе чашку с аккуратно выложенной горкой салата и начал есть. Давно он не ел так вкусно. Да и немудрено – он теперь на весь мир без всякого аппетита смотрел. Не до еды ему было. Рюмка холодной водки ожгла горло, приятной теплотой растеклась по телу.
– Человек пьет с голоду. Накорми его, он и пить перестанет, – задумчиво сказал Василий, отодвигая пустой салатник. – Ты на меня внимания не обращай, если что невпопад скажу. Читаю в последнее время взахлеб, наверстываю. Узнаю то, о чем раньше мог только догадываться. Чего молчишь?
– Я думаю…
– Согласен, есть разница, – не дослушав, сказал Василий и принялся за борщ. – Не увлекайся только, многое из того, над чем голову ломаешь, давным-давно сказано. Жил бы человек по Божьим законам, а следовательно, по совести и по правде, не испытал бы столько бед и мучений. Ведь все уже произнесено и растолковано как малым детям в Священном Писании. Но наш расхристанный мир не чтит заповеди и получает наказание. С завидным, между прочим, постоянством. Ту же войну.
– Всех не накормишь. Сытый голодного не разумеет, – вставил, наконец, Ваня. Он хорошо понял, о чем хотел сказать Василий, но не хотел перебивать.
– Голодный сытого тоже, отсюда раздоры и бесчинства.
Василий ел быстро, как ест человек, ожидающий команды: подъем, выходи строиться! Но ни на минуту не упускал нить разговора. Легко с ним не было. К тому же взгляд его все время как бы сторожил Ваню, испытывая, на что годен раненый солдат. Или это только так ему казалось? Но уж тут ничего не поделать – сам ощущал, что вид у него еще тот: жалкий и болезненный.
– Слушай, Василий, – не выдержал Ваня, – ты честно скажи, я со стороны совсем доходягой смотрюсь? Надоело ловить на себе жалостливые взгляды.
– Как тебе сказать, чтобы не обидеть. Выглядишь ты не ахти, но что-то в тебе есть такое, никак не пойму, в общем, жалеть тебя себе дороже. Я бы поостерегся.
– Одыбал, значит. Ничего, я еще всем им станцую, с выходом из-за печки.
– Кому всем? – с неподдельным интересом спросил Василий.
– А тем, кто на нас смотрит искоса, шипит с подковырочкой: знаю, знаю, чем вы там на войне занимались. Я им теперь быстро растолкую, что не убивают они сами только потому, что за них это делаем мы.
– Мой тебе совет – не горячись, Ваня. Это цветочки, а ягодки нам достались, когда мы из-за бугра вернулись. Бог им судья. Да еще какой судья. Но ты меня удивил. Суп не съел, а уж за стяжок взялся.
– Я и не собираюсь открывать против них боевые действия. Просто раньше сглотнул обиду и пошел, а теперь знаю что ответить.
– А все оттого, что у нас виноватых нет. Вроде, война сама по себе пришла и отчего-то никак не кончается. Жили себе не тужили, и вот тебе на, накатила! И каждый, а особенно пороху не нюхавший, виноватит кого угодно: врага – он начал первый задираться, правителей – поддались, сил не рассчитали. А ведь еще задолго до первой стычки по пылинке, по щепотке эта война собиралась. Может быть, да что может быть, так и есть – сами и поспособствовали. И те, кто стрелял, и те, кто жмурился. Не мне судить, я ж из стрелков, но что-то не так устроено в нашей жизни, раз за отчизну воевать стало зазорно.
Круто складывался разговор. Но Ваня такого собеседника давно искал, и Василий ему на пути не случайно встретился.
– В душу же к нам не заглянешь, верно, Ваня? – помолчав, добавил Василий.
– Да и всякого не пущу.
– Я, брат, не сразу понял, что эта кавказская война для нас, русских, вовсе не наступательная, а оборонительная. А как сообразил, терзаться перестал. А до того телевизор перестал смотреть, газеты не читал – никаких нервов не хватало.
– Мы там не в окопах отсиживались, – раздельно и твердо сказал Ваня. – И я «духов» в горах бил, а не ждал, когда они по мою душу явятся.
Василий посмотрел на него долгим испытующим взглядом.
– Чего не знаешь, о том не горюешь. Ты вот сейчас так сказал, что у меня аж холодок пополз по коже. Я уж, грешным делом, начал думать, что в нас, русских, одно терпение и осталось. Ан нет, в тебе еще что-то есть.
– Смирение, – подсказал Ваня.
– Долго думал? Тоже мне смирняга выискался. А как же с выходом из-за печки?
– Одно другому не мешает. А без смирения в человеке нет и достоинства, – добавил Ваня, и Василий удивленно замолчал.
– Тогда выходит, что тебя и унизить невозможно? – соображал он быстро.
– Пробовали некоторые.
– Ну, это мне уже больше нравится.
Ваня осторожно поднес ко рту ложку. Ел он медленно. Вагон раскачивало из стороны в сторону, и он перетерпливал ноющую боль в боку.
– Ты ешь, ешь, а я тебя пытать буду. Мне понять важно – ты тоже одиноким волком оттуда вернулся, как я в свое время, или нет. У каждого ведь своя война. У меня была одна, у тебя – совсем другая.
– Чего ж мы тогда такие похожие? – ввернул Ваня.
Странный был разговор, будто они его когда-то давно, где-то в горах, начали, а закончить не могли. И Ваня вдруг отчетливо понял эту странность, – в разговоре они даже не упоминали, кто где воевал. И это само по себе было удивительно – те, кто прошел горячие точки, встречаясь, не могли избавиться от воспоминаний, кружили одними и теми же тропами. Подтверждалась его догадка – шла одна нескончаемая война, в которой и он, и Василий, и другие попеременно принимали участие.
– Ты не уводи меня от главного. Я тебе про оборону, ты мне про наступление. На этой войне мы крепим, не даем окончательно порушить свой ослабевший дух. Кто только не пытался выбить его из нас. В этом вот смысле и держим оборону. Наступать время не пришло.
– Да воюем мы плохо, иначе давно бы «духов» дожали, – отвечал Ваня.
– Воюем как можем. Вернее, как живем, так и воюем. И долго еще в себя не придем. Преуспели господа-товарищи – выпустили из народа кровушки.
– Что ж тогда полнокровные абреки так хреново воюют?
– А они и не могут, у них долготерпения нет нашего. Им нас никак не победить, потому что они нас и презирают и боятся одновременно. Это их и губит. Нельзя воевать за деньги, воровать, продавать людей, резать пленных и называть себя гордым воином Аллаха.
– В горах с кем только не сталкивались: арабы само собой, хохлы, прибалты, китайцы, даже негры. Продажные наемники. А до рукопашки дело дойдет, не могут они с нами на равных. В коленках слабы. Визжат, шеи выворачивают, глаза закатывают. Вот из-за угла ударить, это они могут, и в кусты. Вояки хреновы! Мы, пацаны, делали их, – помотал головой Ваня.
– Знаю, Ваня, но не выбираем мы себе врагов. Как говорится, на смирного Бог нанесет, а резвый сам набежит. Я после Афгана недолго мирной жизнью пожил. Навоевался досыта.
Свое выстраданное знание Ваня и передоверить-то мог лишь таким, как Василий. Он лишь на зубок войну попробовал и перестал слушать тех, кто без удержу оправдывал ее, и тех, кто поносил безоглядно. А тем более тех, кто тихонько подвывал и вашим, и нашим. Нутром понял, все, подошел край русскому долготерпению. И лопнуло оно не случайно на земле, ставшей теперь для многих хуже горькой чужбины.
Но сколько людей не могли и не хотели принять этого. Им проще было и дальше безропотно и униженно сносить лишения, гнуться перед теми, кто беспощадно лжив, нагл и коварен. Из них лишь немногие по своей природной немощи. Большинство из-за ленивого равнодушия и душевной пустоты. Его народу предстояло еще долго выбираться из навеянного дурмана о всеобщем братстве народов. Какого никогда не было и не будет. Ведь нельзя же любить всех подряд и без разбора. Не различая достойных и недостойных твоей любви.
– И родные братья друг другу кровь пускают, – услышал Ваня голос Василия и вынырнул из забытья. – Ты, брат, говори да не заговаривайся. Я ошалел, когда понял, что ты сам с собой беседовать начал.
– Бывает, – пожал плечами Ваня, – наверное, от контузии меня замыкает.
– Я не из пугливых, но иногда и меня оторопь берет. Если и дальше так жить будем, сами станем безродными, изведемся по корень.
– Я только на войне осознал, как трудно быть русским, – ровно говорил Ваня, зная, что, может быть, более никто и никогда не станет так его слушать. – Истовым русским. У меня поначалу сердце обрывалось, когда видел, сколько кругом затурканных, униженных, пригибающих голову от каждого окрика, ожидающих милостыни. Сколько потерявших себя. Потом охладел и ожесточился. В силу вошел и с сильными только дело имел. А ведь слабые и падшие – это тоже наши люди. Вот и стало меня ломать: я такой, какой мой народ.
– Или народ такой, потому что ты такой? – переиначил Василий, и ответить ему было нечем.
– Вот потому и задумался, что такое смирение.
Ваня не мог сказать, когда оно проявилось в нем и переплавилось в достоинство. Знал лишь, что унизить его теперь невозможно, как нельзя на этом свете подвергнуть страданиям убитых друзей. Василий это верно определил, и сердце подсказало Ване, что он до него уже прошел этот путь.
Он ненавидел врага, но никогда не ставил себя выше тех, с кем воевал. Всех этих самолюбивых и гордых, уверенных в своем превосходстве над ним горцев. Не признающих его, русский склад ума и характера. Принимавших за слабость то, что на самом деле было силой его народа. Растолковать, что это за сила, он никому не пытался, не было у него таких слов. Для этого нужно было родиться русским, окунуться и постоянно обитать в этом невообразимо тонком и сложном эфире. Жить, невзирая на все перенесенные страдания, выпавшие на его долю. Сохраняя в душе тихую радость простого бытия.