– Как долго будет продолжаться это смертоубийство, ну, не пауки же они в банке! Но сдается мне, предстоят процессы, которые будут еще более ужасны и несправедливы. И на то указывает, что выносится слишком много высших мер наказания. А смертные казни всегда-то вызывали у русских людей сочувствие. Потому как изначально приняли они сердцем, что только Бог может распоряжаться человеческой жизнью.
– Если партия не доведет дело социалистической революции до конца, – язык Павла слушался с трудом, – это будет величайшее преступление перед человечеством. Что же касается расправы над теми, кто оказался на пути революции – на то есть закон. Нарушение которого такое же преступление для тех, кто ведет страну за собой. Тут надо говорить не об отдельном человеке, не о кучке людей, которые сами выбрали свой путь, а о всем народе и той сложной обстановке, в которой находится вся наша страна – это заставляет власть быть беспощадной.
– Ты, Паша, забыл, что у меня в гостях, а не на большевистском митинге, – вскипел Александр. – И ты не комиссар, а я не быдло, чтобы меня агитировать. Я был политически неграмотный, им и останусь. Но запомни, что вся наша революция закончится Наполеоном.
С того дня покатилась их жизнь под уклон. И все, о чем так бесстрашно рассуждал Александр, им пришлось испытать на своей шкуре.
Павел Иванович не сразу пришел в себя, несколько минут слепо вглядывался в темный квадрат окна, но так и не сумел вернуться к действительности.
«Все это я считал и считаю нужным довести до сведения партийной организации. Не думаю, чтобы Александр Иванович был настоящим контрреволюционером, но несомненно какой-то процесс в сторону контрреволюции есть. Именно об этом я уже сигнализировал в конце января, – четко всплыла в памяти формулировка, которой он так изящно закончил одно из заявлений. – Вот то, что и о чем я хотел информировать партийную организацию и, мне кажется, когда мы говорим о бдительности, каждый из нас не должен ее воспринимать как нечто вроде заклинания. Тем более что для проявления особой бдительности у нас основания есть, даже и в том случае, когда эта бдительность должна быть проявлена в отношении меня самого». Павел Иванович успел еще подумать, что лишился здравого ума, как жестокая память выказала комнату, залитую солнечным светом, письменный стол, за которым, макая тонкое перышко в черные чернила, торопливо писал: «5 мая, днем, ко мне на квартиру пришел В. Ковалев. Судя по его вопросам, он пришел узнать подробности последних событий в ССП. В разговоре, относительно ареста Гольдберга, Петрова и других, он сказал что все это не является для него неожиданностью и что этого нужно было ожидать давно. При этом он привел несколько примеров, подтверждающих его мысли. В частности, говоря о настроениях Балина он сказал, что его взгляды (политические) не являются новыми в смысле их появления. Наоборот: три года назад они были ничуть не лучше, чем теперь, и еще тогда Балин высказывал такие точки зрения, которые иначе как контрреволюционными назвать нельзя. При этом Ковалев доказывал, что Балин всегда ловко маскировался и что в действительности он совсем не такой человек, каким многим из нас казался. Особенно это проявлялось в его взглядах на советскую литературу, которая, по его мнению, просто далека от того, чтоб называться литературой. Вообще говоря, по мнению Ковалева, политические взгляды Балина – это не случайные сомнения и колебания, – это определенно законченная система, основная идея которой заключается в реставрации капитализма. И в этом смысле Балин был далеко не невинным агнцем. Сопоставляя сказанное Ковалевым с тем, что было известно мне, – я считаю, что у него есть основания говорить именно так, тем более что доказательств по его словам вполне достаточно.
В отношении Андреева Ковалев утверждает, что этот человек является законченным фашистом не только по убеждениям, но и по своим связям. Он приводит такой пример: “Когда Ковалев сидел в тюрьме, с ним в одной камере сидел фашист Машуков (если не ошибаюсь). Этот фашист уже примирился с тем, что его песня спета и в камере рисовал картины предстоящего разгрома СССР Японией. (Десант на север, где есть готовая армия из ссыльных, наступление со стороны тыла и т. д.)”. Любопытно то, что точно такое же описание будущей войны (до мельчайших подробностей схоже) задолго до ареста Ковалев слышал от Андреева. Это прежде всего наводит на мысль о связи Андреева с фашистами, от которых он мог узнать подобные планы. Далее Андреев выступал не один раз с теорией великих народов и народов рабов. Также неоднократно проповедовал расовую теорию в понимании ее, конечно, русскими фашистами. Все это уже давно дало право считать Андреева настоящим фашистом. По утверждению Ковалева, Андреев занимался соответствующей обработкой тех, кто так или иначе казался ему обиженным и недовольным.
Об Ольхоне. Этот человек, прикидываясь советским писателем, втихомолку кой-где читает свои контрреволюционные поэмы: “Тридцатый год” и “Веселые мертвецы”. Кроме того, читает стихи под заглавием: «Прощание матери с сыном-политическим заключенным на Лубянке».
Лично я этих стихотворений не слыхал, но знаю, что они существуют. Ковалев утверждает, что Ольхон их читал неоднократно. Если сопоставить близость Ольхона и Андреева и соответствующие настроения обоих, то невольно возникает подозрение о большем, чем случайные разговоры. Во всяком случае поведение Ольхона дает право так думать…
И в заключение неожиданное: Ковалев утверждает и берется это доказать, что он в течение двух лет три раза ставил вопрос перед Молчановым о “настроениях” Андреева и Балина. Он уверяет, что Молчанов почему-то счел нужным все это замолчать и даже после этого изменить свое отношение к Ковалеву.
Это совсем непонятно, хотя если говорить по совести, неправдоподобного тут нет.
Все это я говорю для того, чтобы насколько возможно облегчить расследование тех фактов, которые у нас есть.
Разговор с Ковалевым носил разбросанный характер – поэтому мне трудно передать его связно. Думаю что самое лучшее будет, если вы или соответствующие органы сами поговорите с Ковалевым. Я ему возражал. Думаю, что при известной направленности разговора Ковалев может сказать значительно больше, чем сказал мне.
8 мая 37 г. Пав. Листов».
И так явственно встал перед глазами документ, такой дьявольщиной повеяло от этой мелко исписанной бумаги, что Павел Иванович зажмурился, стряхивая наваждение. Нет, не может быть, чтобы я это написал. «Написал, написал, ты еще и не то бы написал, если бы попросили!» – произнес все тот же чужой голос. Это была сущая правда, и он едва не воскликнул: «Не попросили, заставили!». Но перемог себя, привычно перекладывая вину на других.
Переживание было столь сильным, что в голове будто опустилась заслонка, и сколько продолжалось беспамятство, он не знал, но когда оно прошло, обнаружил, что вслух разговаривает с Балиным. Тот втолковывал ему однажды уже сказанное: «Грешен человек. И нет человека без пороков. Чист один Господь. Но если каждый из нас станет стремиться хотя бы приблизиться к Нему, не обречено ли человечество на вечное исполнение своих заветных чаяний? Так, вот, Павел, едва я так подумал, как в полной тишине и одиночестве сказал мне голос – Бог не даст».
Павел Иванович с трудом поднялся с кровати, шаркая разношенными тапочками, прошел на кухню и, морщась, выпил стакан холодного чая, безвкусного, будто запаренного из банного веника. Деньги у него были, пенсию получал исправно, но в магазин уже не выбирался, просил соседку прикупить продуктов. Судя по тому, что она ему приносила по талонам, которые выдавали даже на мыло и табак, жизнь наступила совсем бедная. Словно еще одна гражданская война прокатилась по стране. Напившись чаю, Павел Иванович задумался – что-то хотел он сделать, но пока доковылял до кухни – из головы вон. Долго тер виски руками, пока не вспомнил – газетную вырезку искал. Он давно уже не выписывал газеты, а тут будто кто специально подсунул – с недавних пор по почтовым ящикам их бесплатно раскладывали. Просматривая одну из них, он наткнулся на статью столичного журналиста об иркутских писателях, погибших в годы репрессии. Вот-вот – слабо встрепенулось в груди – с тех пор и начали одолевать его эти воспоминания. Статья Павлу Ивановичу сначала не понравилась, откуда было человеку, далекому от того времени и тех событий, знать, как и что было на самом деле. Раздражал непременный для таких писак апломб и безаппеляционность утверждений, что арестовали их по доносам товарищей. Он, единственный свидетель и участник тех событий, твердо знал, что это было не так. Но тут же перестал сердиться, рассудив, что статья, в которой о нем даже не упоминалось, ему только на руку. Пусть чохом отвечает все писательское братство, вычеркнувшее его из людской памяти. Никогда не вспоминали о нем иркутские литературоведы, даже строчкой, что был вот такой писатель – Павел Листов. Правда, тогда он печатался под другой фамилией, отличной от той, что носил теперь.
Нет, что-то странное, не испытанное ранее происходило с ним в эту ночь. Разве что поджилки не тряслись. Провалы в памяти следовали один за другим. Очнулся Павел Иванович уже в своей спальне. Сидя на кровати, он невидящими глазами смотрел на газетную вырезку. Наверное, все-таки полугодовая отсидка в тюрьме не прошла даром. Или старческое слабоумие приспело? Нет же, еще раньше в нем проявились нелепые на первый взгляд поступки – к примеру, не мог сходить на демонстрацию. Недоумевал поначалу, затем ругал себя последними словами, загодя подготавливал себя к празднику, а наставал день шествия, увиливал, как мог. Нет, как положено лояльному гражданину, в точно назначенный утренний час объявлялся вместе со всеми сослуживцами у института. Толкался в шумной толпе, нагруженной транспарантами, портретами вождей, знаменами и пучками бумажных цветов, напоминающих кладбищенские. Даже выпивал обязательную рюмку-другую. Но едва колонна выстраивалась и начинала медленное осатанелое кружение по улицам и площадям, постепенно приближаясь к заветной трибуне, незаметно отставал. Как бы ненароком выскальзывал из людского гомонящего потока, прижимался к стене одного и того же здания, нырял в узкий переулок и уходил задворками. Негодуя на свое малодушие и испытывая чувство облегчения одновременно.
Уходил, правда, недалеко. Опасался, что могут хватиться сослуживцы. И уже сторонним наблюдателем посматривал, как ползет, извивается пестрое многолюдное шествие, заполняет площадь, взрывается многоголосым ором. После задворками пробирался к перекрестку, откуда толпа начинала растекаться по городу ручейками. Незаметно пристраивался к сослуживцам. Молча шел какое-то время, постепенно приобретая личину праздничного человека. И напоминал о себе, лишь когда их возбужденные лица начинали отмякать, становиться похожими на прежние. Тогда подхватывал тяжелый транспарант или брался за древко знамени. Принимался шутить, громко смеяться, на ходу договариваться, где продолжить празднество. И никто, никогда, ни разу не спохватился – а где же собственно был он все это время. Павел Иванович хорошо знал, что легче всего затеряться в толпе, где все люди, сбитые в кучу, кажется, становятся на одно лицо.
Павел Иванович смял в комок газетный лист, хотел швырнуть его в угол и не смог, силы оставили. Страх вымотал.
– Предали, все Сашу предали, – сказал он горестно. – До и после. А особенно после.
«Ты и предал, – тут же возник все тот же, похожий на его собственный, молодой, голос, – больше всех постарался».
Павел Иванович уехал из Иркутска сразу, как только ему позволили. Сначала в родной украинский город, потом в другой, третий, пока вовсе не затерялись его следы. Но где бы ни жил, пристально следил за литературной жизнью, больше по привычке, не теша себя мыслями когда-нибудь вновь взяться за перо. И однажды, где-то в середине 60-х годов, вычитал в толстом журнале, что в Иркутске вышел сборник стихов Александра Балина «Возвращение». Долго колебался, но все же решился, отправил в издательство письмо с просьбой выслать ему эту книгу и денег послал. А вскоре получил небольшую бандероль, куда чья-то заботливая рука вложила еще и несколько рецензий на творчество поэта.
– Где-то он у меня тут, недалече, – сказал себе Павел Иванович, включил ночник и потянулся к книжной полке. Ночь глубока, а душевная рана еще глубже. С трудом, но нашел книжицу с вложенными между страниц рецензиями. Открыл наугад и, надев очки, стал читать, медленно перебирая губами каждое слово:
Кто скажет мне, быть может, я в аду.
Вот тьма кромешная разверзлась предо мною…
Но к цели избранной я ощупью иду,
Как те слепцы дорогою земною…
Ознобом прохватило спину, в комнате будто зазвучал сочный живой язык Александра. Строчки били в самое сердце, так же, когда он впервые услышал эти стихи на его квартире. Уже тогда поражаясь, что написаны они были в Барнауле, кажется году в 1919, а опубликованы еще во времена правления Колчака.
Что пробираются одни, без водыря,
Направив трость во тьму перед собою,
Одним желанием настойчивым горя —
К привалу добрести вечернюю порою.
Прочитал и вытер скупую слезу с холодной щеки – эх, Саша, Саша, голубь ты мой, за что так судьба была к тебе не милостива. А пальцы уже перебирали страницы рецензии, в которой красным карандашом были подчеркнуты строки о том, что «на поэтическое творчество Александра Балина исключительно плодотворное влияние оказали советская действительность и революционные преобразования в стране».
– Да уж, плодотворнее некуда, – усмехнулся Павел Иванович. – Тридцать лет после его смерти прошло, а издеваться над ним не перестали.
И бережно погладил обложку книжицы – могли и его произведения вот так до сих пор издавать. Не вышло. Да он уж почти и забыл о них – растерял публикации в журналах, последние экземпляры своей первой книжки, а рукописи, взятые обыском, нечего было думать затребовать назад. Вычеркнул из жизни писательство, будто его и не было. Как это ему удалось сделать, через что переступить, знал только он один. Тогда все его поступки диктовал острый, не проходящий день и ночь страх, и в нем же было его спасение.
Из книги выпал и лег на колени листок, сложенный вдвое. Павел Иванович неторопливо развернул его, и это оказалась еще одна рецензия.
«Он был глубоко русский человек, у него была широкая, открытая добру и свету, исконно русская душа. И как же он любил, понимал, берег, таил в себе родниковую русскую речь, ее певучесть и народную сокровенную силу, меткость, запашистость, ядренность и складность, да еще задористость».
– Поздно тебя оценили, Саша, – вздохнул он по погибшему другу, напрочь забывая, какая вина мучила его. На минуту стало жаль себя, что вот никто и никогда не напишет о нем таких проникновенных слов, не вспомнит добрым словом. Как и тысячи других преподавателей марксистско-ленинской философии. И для него это было иезуитское наказание за введение в материалистическую тьму миллионов умов, смятение и мракобесие. За все, чем обернулась умело вброшенная на русскую землю идея – облагодетельствовать сразу все человечество. Кровью умылась страна, а на крови не построить царство небесное. Не его были мысли, всплывали в голове противно желанию, и он боялся их панически, зараженный испугом на всю свою жизнь.
«Читать, читать, только не думать черные мысли», – лихорадочно работал его вовсе не старческий ум.
На рассвете чуть дрогнул за решеткою мрак,
До зари семерых разбудили,
Повели под конвоем в соседний овраг —
Семерых к раскрытой могиле.
Шли березовой рощей, чуть брезжил рассвет —
Не для них это солнце всходило,
Сколько скрылось ночей, сколько дней, сколько лет
Скрылось в братской холодной могиле…
И это стихотворение знал Павел Иванович, Александр написал его лет за пять до гибели в тюремных подвалах. Но для того, чтобы его поместить в журнале, пришлось соглашаться с редакторской правкой – так оно и вышло под заглавием «Братская могила – памяти бойцов за Октябрь». А он будто предчувствовал свою судьбу и судьбы многих тысяч соотечественников.
«Можно было бы согласиться с тем, что всех несущих и творящих зло неминуемо оно и настигнет, уже на генетическом уровне они несут в себе это наказание. Это ли не возмездие. Если бы из всего этого закономерно не вытекало: так что же, преступление не изживаемо в принципе? И нельзя вырваться из этого замкнутого круга: зло – преступление – наказание?
А если они одного ряда и одного понятия и замкнуты в кольцо?» – убористым почерком было написано рукой Павла Ивановича на полях страницы – читал и перечитывал сборник, размышлял.
Измотанный нескончаемой ночью, он глянул на часы, узнать, сколько сейчас времени, было невозможно. Электронные часы показывали вовсе несуразное. А без них не мог назвать даже приблизительно, хотя знавал людей, которых разбуди в любом состоянии, они тут же с точностью до минуты определят его. За окном по-прежнему стыла темень, и Павел Иванович, нащупав на полу длинный шнур, ткнул вилку в розетку. Мягко засветился экран телевизора. И вскоре проявилась картинка. Павел Иванович давно уже перестал удивляться, что теперь телевизор работает круглые сутки.
Сплошной чередой, без конца и края, транслировались съезды и сессии. Причем показывали их без малейших изъятий. Само это уже было непривычно, а уж то, что вещали депутаты, вообще не поддавалось разумению. Во времена Павла Ивановича о том могли говорить лишь отъявленные враги народа, да и то из-за бугра. Поначалу слушать их ему было просто страшно, но ведь слушал – с тайной жадностью и неким злорадством. Не думал не гадал дожить до рубежа, когда колесо, пущенное в начале века, покатится назад, да так, что мелькание спиц сольется в бешено летящий круг.
На экране высветилась трибуна с очередным оратором, чуть позже донесся звук его невнятной речи. Новомодные трибуны нынче как на подбор косноязычили и обходились малым количеством русских слов, а такие, как «консенсунс», по мнению Павла Ивановича, без специального разрешения и вовсе в народ пускать было нельзя. То, что на этот раз вещал оратор, коротко можно было обозначить как – шиворот-навыворот. Выступающий нес такую околесицу, что мучительно хотелось стряхнуть с себя это наваждение, как липкий кошмарный сон. Потому что из его слов выходило, что вся жизнь его, Павла Ивановича, и еще нескольких поколений, была зря потрачена. Повторялась старая песня, но уже на новый лад. Ему, как преподавателю философии, согласиться с этим было трудно. Получалось, что в истории появлялась зияющая дыра, куда без следа проваливались победа и поражения, рождения и смерти, одним словом, жизнь размером едва ли не в целый век. С этим он не мог согласиться, но и поделать ничего не мог. Бессильный тогда, был бессилен и теперь. Осознавать это было стыдно, а дожидаться, когда закончится этот кошмар, не оставалось ни сил, ни времени.
Первое время Павел Иванович наивно думал, что в одно прекрасное время весь этот многолюдный зал построят и выведут, а по телевизору навсегда запретят показывать позорное действие. Но шли неделя за неделей, а все так же мелькали кресла красной обивки, суетливые лица депутатов и другие – матерые, привычно заседавшие в президиуме. И ничего не менялось. Вбрасывались лишь очередные порции безумных идей и пустых обещаний.
И что, казалось бы, ему до всего этого безумства? Но здесь вскрывались такие тайны, обнаруживались такие секреты, что кровь стыла в жилах. Куда там хрущевские развенчания культа личности. Боязно становилось, что лихие ораторы перейдут от слов к делу. Это и касалось его лично – а ну как доберутся до архивов, спрятанных глубоко в подвалах и в одном из дел в серой обложке с надписью «Хранить вечно» обнаружатся бумаги, которые он страстно хотел бы уничтожить.
Что-то ежеминутно происходило в теперь уже неведомой ему стране. Он же мог лишь лежать в постели, махать руками, возражать. Но без толку было спорить с телевизором. День ото дня злобствующих ораторов становилось больше, всех их перекричать было нельзя. Вот и сейчас на трибуне властвовал один из таких крикунов.
– Партия узурпировала власть, привела государство к пропасти! – выкрикивал породистый мужик, сразу видно, что из бывших, но уже и из будущих. Такие всегда сытно кормились при любом режиме.
– А ты где был, куда смотрел? Куда партбилет дел? – не выдержал Павел Иванович. – Партия, видишь ли, во всем виновата.
Хотя какое ему было дело до партии, из которой он вышел в двадцатых годах. Сам плохо понимая теперь почему – то ли от обиды, то ли несогласия, то ли по пьянке. Был у него такой мрачный период в жизни.
Но возразил нынче как-то вяло и безнадежно. Сил не было спорить. Лежал, смотрел и слушал, как льются речи, как меняются ораторы, и никак не мог узнать сколько сейчас времени. Совсем заболтали его люди. И исподволь к нему какими-то неведомыми путями возвращались отголоски прежних чувств и мыслей, юношеских, но верных по своему ощущению – что народу всегда врут и мало что делается ему на пользу. Но будто металлической нитью скручивались эти мысли и привычно думалось, что правительство лгать не может, что депутаты – слуги народа и все они призваны вершить добро и справедливость. Жить без веры было невмоготу. Но вот беда – всем власть была нужна, а в то же время она, можно сказать, на улице валялась, как тогда в октябре. Нагнись да подними, – вот только пупок развяжется! Это на трибуне легко скакать, изображать, что тебе любая власть по плечу, и тем еще более себя распалять. Да и не в том дело, чтобы взять, а что с ней, властью, потом делать, если ум короток, а руки длинные, загребущие?
Жизнь заставляла делать поправки. Где оно, масло масляное? Эхе-хе, маргариновое на стол подают. А на ум другое шло: устал бояться. Всего устал бояться. Откуда-то изнутри, от солнечного сплетения, поднимался противный, сосущий плоть страх. Но ощущал его Павел Иванович теперь несколько по-иному – как пропитавший насквозь несколько поколений, неведомо как передаваемый матерями еще до появления дитя на свет.
Съежились прежние страхи: детские, мистические, спасительные, стали они вовсе не страхами, а так, страхишками. Сказочками с хорошо известным концом. Даже страх рабского подчинения не пугал людей так, как этот мучительный, вызревавший целый век, взращенный на кровавых учениях, до которых в общем-то человеку не было никакого дела. Учения приходят и уходят, а жить надо. И вот интересно, немало их оказываются перевертышами – то, что вчера считалось истиной, сегодня называется мракобесием, и наоборот.
Но вот яд, вот эта зараза проникли в кровь, медленно травят, губят человека, пока не разрушат и не уничтожат его. И как объяснить состояние человека, который знает, что только за одно, что он думает иначе, чем кому-то хочется, или вовсе без причины могут бросить в каталажку да забить там до смерти? Что за лихая сила довлеет над слабым и беззащитным, который и всего-то хочет спокойно жить в своем жилище, растить детей и добывать хлеб им на пропитание? Работать и творить по мере таланта, да еще – заботиться о своей душе, чтобы после него внукам жилось чуть теплее. А его толкают не в войну, так в революцию, заменяя личное общим, дом – казармой или бараком. Вдобавок еще и страхом набивают под завязку. Бедный человек и так уж не принадлежит самому себе, а кому-то, кто его не знает и знать не желает, а только использует в своих нуждах. Все его гнетут и пугают без меры. В каждом страх есть и рано или поздно обязательно проявится да укрыжит: не милиционер – так разбойник, не торгаш – так злой покупатель, а еще пуще политик. Нет переводу бесовской силы.
Мертвая тишина стояла в темной квартире. Павел Иванович приподнялся, отдернул штору. Черны были окна. Шелестел за стеклами холодный ветер. Сон не шел. Память упорно возвращала ему то далекое время. После его первого опрометчивого письма, написанного по наущению заведующим культпросветотделом обкома партии Капланом, было еще и собрание, решившее судьбу Балина, да и его самого.
Павел Иванович точно помнил его дату – 27 апреля 37-го года. Писатели, собравшиеся на него, были подавлены последними событиями – только что были арестованы Гольдберг и Петров. Сидели молча, тревожно переглядывались. Партийные начальники Каплан и Калманович тут же поставили вопрос об исключении их из членов Союза советских писателей за связь с контрреволюционными организациями, и все единогласно проголосовали. Злой рок витал над головой каждого, любой мог последовать за ними, над каждым висела опасность. Все это остро ощущали. И когда тут же стали обсуждать поведение Балина, всем стало ясно – вот очередная жертва.
Наконец встал Балин и взволнованно, напористо начал отвечать на обвинения в антисоветских взглядах:
– Да, я принципиальный враг смертных казней. И я никогда бы не подписал смертный приговор. Слишком много в последнее время высших мер наказаний, столько, что мы и представить не можем. Если так будет продолжаться и дальше, это вызовет у русских людей сочувствие к осужденным. Поймите, товарищи, что я воспитан до революции на идеалистической литературе и, пожалуйста, будьте ко мне терпимее.
На прошлом собрании Листов подчеркивал, что не считает меня контрреволюционером. Но большей частью мы с ним встречались в условиях опьянения и охмеления. Категорически отвергаю все предъявляемые мне обвинения. Хотя в пьяном виде я могу говорить и не то, что думаю.
В отношении процессов я говорил, что вполне доверяю пролетарскому суду, но повторение подобных процессов в будущем может вызвать ореол мученичества. Говорить, что все кончится Наполеоном не мог. У меня взгляд на Наполеона – бетховенский. Заявление Листова мне претит, мне противно, я против него принципиально. Сомнения были, конечно, и я высказал их своему приятелю в интимной обстановке. Но дело не в сомнениях, а в фактах. Если бы у меня действительно были контрреволюционные взгляды, то я бы сам заявил о том.
Балин уже мог ничего этого не говорить, не оправдываться, это так на него было не похоже. Все было заранее предрешено.
Каплан с непроницаемым лицом дождался, пока тот закончит говорить, и начал плавным голосом:
– Факт, что антисоветские разговоры были, подтверждается, а это уже совершенно безобразное явление. Пусть их даже начинал Листов, пусть он, по выражению Балина, задавал как бы наводящие вопросы. Балин вместо того, чтобы дать отпор этим наводящим антисоветским вопросам, отмалчивался.
Когда возник вопрос, вы раскрыли свои внутренние настроения антисоветского порядка. Вы клеветали на советский народ, что повторение процессов вызовет сочувствие к уничтожаемым врагам. Вы говорили, что у русского народа процессы всегда вызывали сочувствие. Это выступление – открытый антисоветский выпад против советского народа. Неужели вы не понимаете то, что давно понятно каждому – что без уничтожения врагов народа нельзя строить и побеждать?
– У меня были отдельные сомнения, – буркнул Балин, все еще на что-то надеявшийся.
– Вы живете этими настроениями, этими сомнениями. По существу они антинародные и антисоветские. Такие настроения несовместимы с пребыванием в Союзе советских писателей. Ведь вы сейчас не отражаете настроений, чаяний и дум народа. Вы не можете в своих произведениях отражать жизнь и радость, и борьбу советского народа. Вот почему вся ваша поэзия не живет жизнью сегодняшнего дня. Она и не может жить иначе, так как основана на антисоветских настроениях, – жестко и неприязненно закончил Каплан.
Его тут же поддержал Калманович:
– Вопрос об исключении Петрова и Гольдберга должен потребовать большей политической заостренности и при обсуждении вопроса о Балине. Справка, которую он дает, только подтверждает правильность обвинений, которые ему предъявляются. Он клевещет на советский народ, обвиняя его еще и в политической несознательности. Всем хорошо известно, с каким огромным удовлетворением встречались сообщения о вынесении приговоров над злейшими врагами народа. Балин все говорит о своих сомнениях. Почему их так много? В «Депутате Балтики» есть разговор комиссара с издателями по поводу опечаток. Что почему-то все опечатки в газете против советской власти, почему-то нет никогда за советскую власть. Проводя аналогию, уместно спросить, почему у Балина все опечатки против советской власти? У меня сложилось мнение, что Балин взял нехороший метод защиты, вместо того, чтобы чистосердечно признать свои ошибки, он перешел в нападение на Листова.
Несерьезны и оправдания относительно пьянства. Ведь есть хорошая русская пословица: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». Ведь если человек крепко нутром за советскую власть, то как бы он ни был пьян, он ни за что не станет заниматься антисоветскими разговорами.
Вот вы, занимаясь историческими параллелями, разве вы не знали, что именно фашисты готовят покушение на вождей партии. Рассуждая о реставрации капитализма, вы считали ее неприятностью и вместе с тем исторической неизбежностью. Неужели вы, советский писатель, не понимаете, что это приводит вас к выводам, что за революцию сражаться не надо. Что это заводит в тупик, что это в корне противоречит подлинной действительности.
– Опьянеть все могут, – затравленно ответил Балин и сломался. Заторопился, путаясь в словах: – Для меня величайшим несчастьем является то, что у меня были некоторые сомнения. Но ведь в господствующих настроениях я был вполне советский человек. Скажу по совести, что никаких контрреволюционных настроений я не имел, не ношу в себе и иметь не буду до самой смерти. Я старый человек, многое мне труднее дается, чем молодым товарищам, но я с рвением и трудом овладевал материалистическим мировоззрением…
Балин был не похож на себя. Больно было видеть сломленным гордого человека, не способного защитить себя и уже понимавшего, что обречен.
– Листов все исказил, все представил в превратном свете. Сомнения могут быть минутны, даже глупая мысль может явиться. У меня же даже излишек искренности и откровенности. Клянусь всем человеческим, всем лучшим, что имеется у меня, что не было ничего вредного, были только минутные сомнения. Почему у нас к слову относятся строже, чем к факту. Но то время, которое мне осталось жить, позволит убедить вас, что я не враг. Мне тяжело защищать себя, потому что никто меня не защищает…
И дотоле молчавший Павел не выдержал, попытался защитить бывшего товарища:
– Когда я говорил о нездоровых настроениях, я имел в виду двойственное положение Балина в литературе. В течение двух лет ничего подобного не наблюдалось, но потом, в связи с тем, что Балин мало пишет – положение его оказалось двойственным. У нас ходит много разговоров: «Ах, Балин – прекрасный поэт!» Но с печатанием его произведений постоянно тормозится. Вот я и считал, эти его разговоры вызваны угнетенным внутренним состоянием. Сначала я не придавал им значения, но когда они стали часто повторяться, то я счел нужным сказать, чтобы с Балиным поговорили по душам. И все же мне кажется, что причислять Балина к контрреволюционерам нельзя. У каждого могут возникнуть сомнения – тогда следует пойти к руководителям и спросить. У нас же нельзя было пойти к руководству и поделиться с ними мыслями.