В лето перед школой меня отправили в лагерь.
Помню сосновый лес, светлый и теплый. Пахло нагретыми мхами, и хотелось с дороги приклонить голову на подушку. Но вместо того меня привели на большое поле: ноги утопали в мягком песке с сухими иголками. А вокруг – брожение людей. Дети и взрослые, будто заранее сговорившись, двигались так, чтобы запутать нового мальчика. Все они, кроме меня, находили свое место, сцеплялись руками в огромные круги и вереницы. Махали флагами, кидали вверх мячи. Их краткий полет в синеве еще сильней кружил голову. Чьи-то смуглые руки ловили мяч, прижимая к груди и выставляя в стороны острые локти.
Гремела музыка, хлесткий голос в динамике вколачивал резкие слова. И нельзя было уйти в свой новый дом – нагретый солнцем дощатый корпус, чтобы достать из казенной тумбочки домашнюю игрушку. В большом празднике на стадионе я никак не мог ухватиться за что-нибудь понятное или знакомое.
А к вечеру просто заболел.
В медпункте было тихо, стояла отдельно кровать, от белых стен веяло прохладой. Врач осмотрела: это не простуда, хотя поднялась температура. «Мальчик ушел в себя», отвечал вяло, морщился на таблетки.
– Что ты чувствуешь?
– Хочу домой. – Закрыл глаза.
А проснулся уже в кабине машины. Меня держала на руках медсестра. Была ночь, фары освещали стволы сосен. Казалось, что они разбегались врассыпную от рыскающих лучей. Машину трясло на ухабах. В желтых глазках приборов воспаленно качались белые стрелки.
– Потерпи, – говорила девушка, заметив открытые глаза. – Тошнит тебя?
Видимо, я был бледнее стрелок…
В подъезде меня нес на руках шофер, металась от двери к двери медсестра, выискивая в потемках нужный номер. Вот на пороге появилась мама и приняла меня – ничему не удивившись. Уложила в кровать, под легкое одеяло, тут же снявшее тяжесть в теле.
Я успел даже отметить приятный запах в комнате.
Мама трогала горячий лоб, душистая ладонь прошлась от виска по щеке. На окне стояли цветы – смутно выделялись их темные головки. Я вспомнил лагерные цветочки, что бросали в небо на празднике, и сказал об этом. Медсестра пожала плечами, будто не помнила гвоздики, и ничего не понимала в странной болезни…
Утром я проснулся совсем здоровым.
Мама на работе, а в коридоре меня поджидал Вовик. Задрал очки: мол, тут без тебя такое случилось!..
– Да знаю!
– Уже видел? – обрадовался он. – Идем. А то мне не разрешают выходить одному.
Вовик поймал мою ладонь. Спускаясь по лестнице в подъезде, мы пробирались меж бочек с известкой и строительных лесов, заляпанных краской: «А правда, если известка попадет в глаз, то выжжет?..» У него были мягкие, чуткие ладони, наверно, таких рук не хватало мне на празднике в лагере.
Двор показался мне маленьким и тесным. Как кабина продуктовой машины, на которой меня привезли. Но теперь вспоминалось что-то хорошее во вчерашней ночи. В душе осталось что-то такое, с чем будет приятно встретиться позже. Я вновь ощутил мое ночное пробуждение на плече медсестры. Будто бы стало трудно и сладко дышать, оттого что я уткнулся лицом в ее густые волосы…
А еще я нашел те ночные цветы на подоконнике. Оказались белые и некрасивые, одна гвоздика вовсе сломлена. Прошелся по комнате, спрашивая «говорливые» половицы. За всех ответило пианино. Крышка поднята со вчерашнего. Вспомнилось ночное порывистое движение мамы – нарядно-кружевное, из былой жизни. И это немое очарование показалось опять болезненным, как внезапный озноб в лагере.
С какой-то капризной решимостью открыл я шифоньер, чтобы узнать ночное платье мамы. Черное, с блестками. Оно висело в глубине. Я залез внутрь шкафа и прикрыл дверцу. Стало темно, тихо и уютно. Платья ласкали лицо, словно вчерашняя ладонь, пахли духами и счастьем. Они висели взаперти, ожидая своего часа. И я тоже запер себя, просидев в шифоньере почти до вечера. Даже задремал, а во сне увидел ночную маму с темным завитком у виска…
Первые школьные месяцы показались мне безотрадными: моя жизнь резко поделилась на время учебы и на все остальное.
А чтобы детство было счастливым – оно должно быть непрерывным!
Новенькая форма – белая рубашка и серый костюмчик – придавала бодрости, но стесняла движения. На металлических пуговицах сверкали солнечные оттиски!
Со мной рядом стоял мальчик в поношенной форме, сидевшей на нем, будто на бывалом солдатике. Позже он рассказал, что носил форму все лето – так хотел в школу!
Девочки были в кружевных фартуках и огромных бантах – словно белые гладиолусы-коротышки.
Первоклассников и родителей собрали в тенистом дворе школы.
Яркие лучи пробивались сквозь резную листву, прилизывая желтыми пятнами стриженые головы новобранцев. Мы взялись за руки – как при игре в «ручеек» – и пошли, нестройно топая под музыку. На высоких ступнях оборачивались, и мамы кивали нам, растерянно улыбаясь. Часть жизни отошла куда-то в сторону, под тень старых кленов.
В классе пахло олифой и бумажным клеем. На стенах висели портреты, похожие на родственников. Бородатые, чуть скорбные лица в раздумье: мол, сколько приобретешь от знаний, столько и упустишь от жизни.
Толстый слой краски на партах не скрывал прежних царапин, выражавших чьи-то чаяния или досаду.
Чернильница-непроливайка то и дело скользила по наклонной доске, и я останавливал ее локтем. Новое перо стучало о стеклянное дно. А жирная капля – на матовом острие с бороздкой – дрыгалась, как лягушка в клюве цапли.
Особый трепет вызвала нежно-шершавая промокашка! Она впитывала в себя капли разной величины, превращаясь со временем в карту звездного неба.
С первых уроков стало понятно, что взялись мы за что-то большое, долгое и навязчивое.
Ряды палочек, овалов, закорючек, все это быстро смешалось на линованном поле тетради, словно шелуха от семечек, которую хотелось поскорей смахнуть прочь!
В теплые сентябрьские дни за окном манило солнце. А каракулей из тетрадок было много и в школьном саду: ломаные веточки в траве, засохшие кленовые сережки, согнутые вразнобой стебли астр, неряшливые фиолетовые лепестки с желтыми подпалинами. Даже грязно-серые облака мутно расплывались на небе, будто проступившие сквозь промокашку чернильные пятна.
Голос учительницы слышался из разных концов класса, рыжая девочка – моя соседка – закрывала ладонью тетрадь, словно моя жуткая мазня могла замарать ее аккуратные буковки.
Иногда учительница останавливалась возле нашей парты, опираясь руками на доску. Меня удивляло то, что Тамара Максимовна считала глупые закорючки таким важным делом. Она была красива, как все первые учительницы. Длинные имя и отчество ее ученики произносили старательно, почти филигранно, как витиеватую надпись на переходящем кубке.
На больших переменах ученики стремглав бежали сад.
Девочки вынимали котенка из подвального окна и гладили наперебой. Рыжая девочка прижимала его к щеке, совсем не брезгуя. И котенок играл лапкой с ее пушистыми волосками.
Мальчишки сидели на лавках, шоркая ногами землю. Пацан в поношенной форме предлагал всем побиться:
– Давай играть в кулачки!
Он протягивал сжатые ладони и объяснял:
– Бей!.. Если я увернусь, то буду бить в ответ.
К концу перемены на костяшках у пацанов горели красные пятна.
– Я всех победил! Всех-всех! – обвел нас заносчивым взглядом.
Его прозвали Кулачком.
Вечером нас забирали родители, а по дороге спрашивали про школу. Одна мамаша громко учила сына:
– А ты скажи ему в следующий раз: мол, я в азартные игры не играю!..
Домой я приходил, но не возвращался. Все для меня стало другим. Я стал замечать то, что не интересовало меня раньше. Вот появился на окне ящик с укропом. Тетя Галя выращивала «для зрения» сыну, а я видел в тощих всходах с завитушками мои неказистые прописные буковки! Вовик скучал без меня, пока не пошел в свою школу. И у нас разладилась игра в парикмахерской: мы перестали угадывать движение пальцев под простыней.
Крыши сараев уже не манили так, как раньше. Я потерял прежнюю ловкость, часто поскальзываясь на лужах, как перо ручки на кляксах. Даже царапины на любимых пластинках напоминали мне о кривых палочках в тетради.
В октябре пошли дожди, косые струйки чертились на стеклах школьных окон. Дрожащей рукой я пристраивал свои буквы к наклонной линейке в тетради, будто чучела на проволочный каркас. Особо растрепанно получались длинные «ж» или «ш».
Школа завела во мне пружину взросления. Появилось новое неприятное чувство: надо успевать, иначе «отстанешь»!
Задания на дом не сразу стали ежедневной привычкой. У меня вообще не было сформировано такое понятие. Все каждодневное давалось трудно. Все непонятное я просто хранил в себе – до поры до времени, потому что привык обходиться без чужой помощи.
Однажды учительница принесла в класс фильмоскоп и слайды с кадрами из фильма:
– Смотрите, это – ваши буквы!
На экране застыло грустное лицо – как чернильная капля, разлетевшаяся на несколько пятен – кудрявые волосы, темные глаза, маленькие усики! Смешной человек изображал наши буквы. Мы, смеясь, узнавали их: вот он вытягивал ногу и поднимал в руке тонкую трость – буква «к», вот снимал котелок, сгибаясь в жеманном поклоне – буква «г». Человек-буковка кривлялся на фоне красивых домов, стеклянных дверей, корзин с цветами и лохматых пальм – похожих на салфетки в стакане.
Занятия превратились в игру.
Прошла обида на «кривых бродяг», мои буковки пошли смелее походкой Чаплина к красной черте тетради!
После уроков несколько учеников оставались в группе продленного дня.
Помню, шел дождь, меня сморило после обеда, по детсадовской привычке. Я сдвинул стулья и прилег, подняв воротничок, как маленький бродяга Чарли.
– Пойдешь спать в изолятор?
Нянечка отвела меня в сумрачное помещение, с кроватями, похожими на больничные носилки. На одной из них сидела моя рыжая соседка по парте. Она смутилась, ерзая и расправляя подол белой гофрированной юбки, будто снежинка из салфетки. Подобные снежинки на праздник мы вырезали ножницами, выстригая на сгибах разные причудливые дырочки.
Можно сказать, что в тот момент я впервые столкнулся с ощущением женственности.
Девочку звали Ира:
– Он подглядывает за мной! – капризно сказала она.
– Да больно надо.
Нянечка ее успокоила: «У нас лежат только больные дети!» И мы умолкли. С того дня Ира заходила в изолятор первой, раздевалась и звала мальчишек: «Идите!.. Долго еще? – Или вовсе капризно: – Только не сопеть раньше времени!..»
На уроках Ира писала лучше всех, а закончив, складывала руки на парте и замирала, чтобы привлечь внимание учительницы. Или поднимала руку, с кошачьими царапинами. Наши мамы сдружились первыми и забирали нас из школы по очереди. Мы шли по улице, взявшись за руки, и прохожие часто спрашивали мам, глядя на нас: «Двойняшки?!» Особенно умилялись мужички, что стояли на ступеньках винного магазина, мол, трещат, как два попугайчика!
Путь домой вел мимо палисадника, огороженного спинками от кроватей, с железными прутьями, увенчанными витиеватыми набалдашниками. Высвободив ладонь девочки, я ковылял к ним походкой Чарли и дергал, вихляя спиной: мол, смотрите: умора – это моя трость застряла!
Во дворах зияли дыры открытых погребов, и так хотелось пройтись по их краю, как в смешном кино, чтобы зрители гадали: упадет или нет? В траве лежали кучи новой картошки, пахнувшей речным песком и деревней. Сушились старые пальто для укрывания погреба в морозы. А я представлял себе, как маленький бродяга примеряет рваное пальто без пуговиц, затем снимает с веревок прищепки, превращая их в смешных деревянных кузнечиков, прыгающих на груди.
На уроке чтения наш класс превращался в птичий базар! «Ма-ма мы-ла ра-му». Я не мог произнести «ма-ма» раздельно! Этот звук с младенчества был цельным, и когда его разделили – то будто вынули душу! Я спотыкался об тире, карябая ногтем в букваре: «Ма-ма мы-ла ра-му». Звук «ры» накладывался на звук «ра», вытесняя его.
Еще долго не мог я понять нужности школьного обучения и просто терпел.
Легче давалась арифметика. В сложении и вычитании чувствовался дух свободы! Каким-то образом я уже мог вычитать прекрасные годы маминой юности из последующей жизни и складывать испытания, которые выпали ей до моего рождения.
Помню, каким горем стали для меня первые оценки! Тетрадь была изранена красными чернилами: «двойка» шипела ядовитой змеей, «тройка» была не в меру задумчивой и шаткой, «четверка» – жесткая и дощатая, как брошеный скворечник, ну а пятерка – словно цветок на камнях.
А в школе все менялось с каждым днем.
Однажды я заглянул в тетрадь своего приятеля Кулачка и поразился рядам красивых ровных букв! Они были похожи на его крепкую фигуру. А учительница выделяла только тех учеников, которые успевают или еще кто хулиганит.
Мальчишки тех лет болели космонавтикой.
Мы с Кулачком придумали игру: бегать зимой в столовую без пальто и шапки, сравнивая свои ощущения с полетом на орбиту.
– Мальчики, оденьтесь! – неслось за нами, как обратный отсчет на старте корабля.
Щипало уши, но мы передавали на Землю, нашей учительнице: «Бортовые системы работают нормально!» Поскальзываясь на дорожке и удерживая друг друга за руки, перекрикивали ледяной скрип летних подошв: «Корабль избежал столкновения с кометой!» Мороз холодил плечи – хлопали себя по бокам: «Перехожу на особый режим! Беру управление кораблем!» Что за режим – не важно, просто и весело летел галактический бродяга в тонком пиджачке с тростью и строил в иллюминаторе грустные рожицы беспечным планетам.
Уже гораздо позже я смотрел фильм «Огни большого города». Моя первая учительница была похожа на цветочницу. Тот же странный взгляд: снизу вверх, минуя глаза ребенка, те же хлопотливые руки. Светло-русые волосы с завитушками на кончиках – как у тех изящных букв, что писала она для примера!
Думаю, в память об ее уроках ко мне пришло убеждение, что художественная проза создается на тех же принципах, что и немое кино! В ней должно быть много музыки, жестов и воздуха, а диалоги – на темном фоне светлыми словами.
Из окна электрички открывался изгиб реки Чумыш. Скрипели шарниры моста, словно железные качели – душа растягивалась на две стороны.
Первое, что я видел после моста – огромный холм на краю деревни. И всякий раз с новым запалом поднимался мой взгляд по убористой горе, коронованной березовым лесом.
В вагоне звучало торжественно и длинно:
– Станция Усть-Таленская!
Серый перрон, белая пыль по краям дождевых луж. На лавочках расположились торговки, широко раскинув юбки. В ведре с семечками криво осел стаканчик неопределенного размера.
Босоногая девочка-цыганка путалась меж идущих пассажиров, протягивая им смуглую тонкую руку. Тяжелые кудри на плечах были такими черными, а цепкие завитки так похожи на чернильные кляксы, что казалось, они непременно должны были испачкать ее белое платье. Но оно светилось на солнце полупрозрачной белизной, придавая облику девочки схожесть с чернильницей-непроливайкой!
Я следил за юркой цыганкой, удивляясь тому, с каким различным чувством обращается она к незнакомым людям. В одном толстом дядьке она будто бы «узнала» родственника, наивно обнимая его и смущенно отталкиваясь от упругого живота, с расстегнутой пуговкой. В другой женщине отгадала любовь к танцам, крутила ладонями с растопыренными пальцами и даже поощрительно кивала, будто приглашала на круг. Парень с рюкзаком натянул лямки на груди и все удивлялся, что «задолжал» ей несколько копеек. А цыганка причитала ему в спину, потешаясь над «штопаным сидором».
От станции до нашей улицы мы шли вдоль железнодорожной насыпи.
Две стальные вихляющие полосы уходили вдаль. А у меня дрожали ноги при виде кипящих струй воздуха над рельсами. Однажды этой дорогой мама бежала из родительского дома с ребенком на руках. Было это ночью, может, даже в метель. Она рассказывала много раз, как страшно гудел поезд, и будто бы ее остановил шевелившийся в руках комок!..
Но вот насыпь осталась позади. Во всю ширь распахнулась деревенская улица, и уже издали я узнаю наш дом за высокими ивами.
Петляют на дороге засохшие колеи, к жирной грязи прилип и дрожит на ветру зябкий птичий пух. У калиток насыпаны островки скрипучей золы. Старушки в цветных носках и черных калошах сидят на лавочках.
Они знают всех, кто идет по улице:
– Варя, это у тебя сын такой большой?
Мама останавливается.
– На отца похож!
Держась за руку, я чувствую, как напряглась ладонь мамы. Забвенье отца было везде, кроме деревни.
– Да, тот же лоб и нос!..
Мама обнимает смущенного сына за плечи: «Нет, он – только мамин и больше ничей!»
– А глаза вроде мамины! – соглашаются бабушки с хитроватым деревенским прищуром.
Я прячу лицо в юбку, и старушки добродушно смеются, поправляя платки, мол, точно угадали – любовь-то вся мамина будет!
И сообщали нам, как очень важное:
– Ойныны-то все в огороде!
У моего деда была самая-пресамая деревенская фамилия: звонкая, легкая на отклик и быстрая на подъем. Особо красиво она звучала во множественном числе. Нас – Ойниных – много! Это поймешь враз, когда кто-нибудь из соседей крикнет через два огорода, четыре плетня – гулко, весело, объединяюще: «Оой-й-й-нины!..»
Дом был на взгорке, за ним выглядывал сад. Плетень огорода спускался к берегу ручья, и забавно было видеть, как новые ивовые колья, вбитые весной, выпускали летом зеленые побеги.
Вдоль ручья росли огромные коренастые талины, в их тени блестела жирная серебристая грязь, испещренная белым пухом. На изрытом кочковатом берегу сейчас дремали стаи уток и гусей, уткнув от жары голову под крыло.
Перед калиткой нас встретил чуткий мосток.
Его доски могли прогибаться под худеньким мальчиком и не колыхаться под тяжестью толстяка-соседа, словно мост взвешивал только страх в душе идущего. Помню, как однажды на мосту меня проверяли гуси – вились канатными шеями и страшно хлестали крыльями. Главарь-забияка крутил кургузым задом, низко опустив клювастую голову.
Открывая калитку, я чувствовал, что мама не хочет идти в дом, где мы жили когда-то…
В тот же день она возвращалась в город, а я оставался в деревне.
Гостил я недолго, оттого что никогда не хотел уезжать. Ни летом, ни зимой…
В деревне хранились все мои тайны.
С каким удовольствием я просыпался утром под треск дров в печи! На перине и под толстым одеялом, проведя теплой ладонью по влажной прохладе бордового атласа.
Скрипели чугунные петли дверцы, дед Егор проталкивал в печь новое полено. Слышно было, как с жарким шипением осыпаются огненные руины прогоревших дров.
В мелком переплете рам, подмазанных пластилином, запуталось весеннее кудрявое солнце. Обломав бока, оно уткнулось жидким пятном в линялый половичок, наверно, дав себе слово не сдвинуться дальше с места. Тряпичный круг, польщенный солнечным вниманием, преобразился свежестью красок и пустил по горнице пыльный холщовый дух.
Я чихнул и окончательно решил вставать!
За окном чавкала в ведре молодая свинка. Она стояла посреди замерзшей грязи загона, отливающей сизой копытной чеканкой. Лениво переступая, свинка глядела задумчиво на теплый солнечный оползень, смывающий голубой иней с досок сарая. Короткая шерсть ее дыбилась от холода, просвечиваясь розовой шкуркой.
Понюхав влажным пятачком золотое пятно, свинка зажмурила раскосые глаза и потерлась о свежевымытые доски.
Я поднимаю взгляд, будто хочу опередить свинку. За околицей виднелись холмы с рыжими подпалинами. А меж ними – сосновый лес в голубовато-молочной низине!
В доме было тихо, но не пусто.
На простенке меж темных окон – сумрачная ретушь семейных фотографий. В деревянных рамках настороженные лица с каким-то сомнением глядели на меня. Во взглядах людей должное соответствие воздушных струй души с наивной модой сердца.
Словно весной заглянул в лунку мелкого ручья и увидел на тихом илистом дне стаю застывших рыб, с легким движением вееров – плавников под розовыми жабрами.
Вот прадед – в белой фуражке с околышем, пуговицы рубашки под горло, большие руки крепко уложены на колени, полосатые штаны заправлены в сапоги. Глаз у него веселый, на теневой стороне лица – блестит колючкой, усы – как воробьиные крылья! Прабабушка в темном шерстяном платке, делающим крупнее ее маленькую голову. Глаза глубокие, умаянные, крепко пойманы в сетях морщин.
Фотографии на стене караулят покой в доме.
А душа вызревает в тишине.
Я перевожу взгляд на икону, покрытую синим бархатом вышивки. И не смею перевернуть ее! Тайна в детстве была моей любимой игрушкой.
Детская память плохо воспринимает событийный ряд жизни: легче запоминаются люди в своих привычных позах – как на иконах, с особым внутренним движением.
Венчик седых волос вокруг розового темени, шершавого на вид, словно цыпки на детской ладони – это дед Егор. На всю жизнь запомнился с книгой в руках – он читал при любой свободной минуте! Кидал навоз – и тут же брался за «Историю наполеоновских войн», подвязывал кусты малины, изломанные снегом – раскрывал книгу «Фарадей – повелитель молний», почесывая оцарапанные ладони, когда переворачивал страницу.
Высокий и сутулый, дедушка замирал над книгой, как бабочка на травинке, не выражающая ничего, кроме сосредоточенности аллелуйно сложенных крыльев. В направлении бабочки уходила память о серо-мучнистой пыльце на кончиках пальцев и детской уверенности в том, что без этой пыльцы бабочка не сможет летать! Прозрачные сетчатые прогалины на измятых крыльях бабочки связались в памяти с жидкой плешью деда и ощущением легкости подъемной силы души.
И еще мне казалось, что дед никогда не покидает своей усадьбы, даже когда едет в город продавать зеленый лук.
Только один раз, – это рассказывала мама, – Егор Семенович уходил из дома. Увидел на гвозде в «нужнике» странички книги по астрономии дореволюционного издания и ушел… Жил на сеновале! Жена Мария подсылала к нему дочь, мол, долежится, что мыши за ногу цапнут. На сеновале он читал целый день. И я представлял себе, как тонкими волнами проходила сквозь щели вечерняя прохлада. В волосах торчали соломинки. Будто колючий венец мученика.
Ночами ему слышались крики весенних журавлей.
Помню весеннее утро, дед Егор долбил желобок во льду перед колодцем, а я выгребал осколки лопатой. Пригреет солнце к обеду – в ледовых берегах потечет ручей.
Осколки льда прилипали к деревянному срубу колодца, к серым валенкам и даже отметились темными влажными пятнами на штанах деда.
Срывался цепной барабан, в припадке бешенства крутилась железная ручка-культя, резкими звуками калеча деревенскую тишину.
Взрывался ледяной звук, глухо стонало пойманное и уже тонущее ведро. Я заглядывал в колодец, спускаясь взглядом по влажно-зеленым венцам бревен, окаменевшим от древности сырости. На дне, покачавшись недолго, застыл мутно-зеркальный квадрат, словно вырубленный в черной скале.
Здесь, в морозной тишине колодца, дед хранил свою главную тайну. Неподъемную для ребенка, как пудовая гиря, которой прижимали капусту в бочке. Мой дед служил у Колчака! Он охранял его вагон в последний день и видел трех золотых орлов на сгорбленных погонах. Но говорил об этом просто: «Тогда всех подчистую мобилизовали!..»
У Егора Ойнина было запретное прошлое, которое в семье тщательно скрывалось. После Гражданской войны он навсегда оставил родные места, где ему не простили службу у белых, уехал в город; а потом и вовсе затерялся с новой женой в чужой деревне.
Страсть к чтению – единственное, что осталось от прежней жизни. Может, потому баба Маша так не любила книг – они могли выдать беглого колчаковца. Она запрещала покупать новые книги, нещадно раздавала детям и внукам библиотеку деда. Только книжный шкаф все равно пополнялся.
Дедушка приезжал в город торговать на базаре весенним луком, а потом заходил к нам домой. Мама кормила его борщом, наливала стопку неразбавленного спирта. Дед протягивал мне книжку, купленную у букиниста, мол, приедешь в гости и «подаришь»…
Помню, привез ему «в подарок» обшарпанный томик Пушкина, а в нем цветная картинка: кудрявый лицеист выступал перед экзаменационной комиссией, победно выдвинув вперед ногу в лощеном сапожке! Против юноши полукругом сидели благородные старики, увешанные орденами. В порыве восторга черноволосый мальчик вскинул руку. Казалось, потешным штурмом брал седовласый редут, как дети атакуют снежные городки!
Сквозь весеннее солнце пошел реденький снег.
Дедушка крутил ручку, мокрыми ровными кольцами обвивала цепь дрожащий барабан. Юркое колодезное эхо ловило падение капель. Запотевшее ведро, выныривало из неведомых глубин: «Раньше хорошо жили! У отца семнадцать лошадей было… Масло бочками возили!» Дед Егор окончил мужскую гимназию в городе! Как в известных стихах: «и тот похвальный лист, что из гимназии принес Ульянов – гимназист!» Звучало красиво, будто прическа с душистой водой. (В парикмахерской после стрижки «под чубчик» всегда спрашивали: «Побрызгать мальчика?» – «Нет, – отвечала мама, – сегодня в баню идем».)
Снежок усилился. Русло жидкого ручейка постепенно забивалось шершаво-игольчатым ледяным илом.
Солнце тонуло в болотистых облаках, уходящих темными кочками в черный лес. Старая яблоня роняла на крышку колодца парные ранетки, соединенные меж собой коротким морщинистым обрубком.
Белый адмирал запомнился мне в образе яблочного чубука, с нежно-зеленым надломом у основания.
В баню дед ходил первым. А когда парился – белые клубы вырывались из всех щелей под крышей.
Крупные капли – розовые на закате – стекали по горячему стеклу. В мутном окне плясал веник. Слышно было, как разопревшая дверь временами отхлебывала свежего воздуха.
Бабушка посылала меня:
– Иди, кабы не угорел там!..
Вечернее солнце освещало крыльцо, под ступеньками лежали старые веники цвета выгоревшей гимнастерки.
Я стучал в дверь: мол, не поддавай пока! Входил в парную и чувствовал себя ошкуренным липким прутиком ивы! Пристраивался на краю скользкой лавки.
Дед опрокидывал на лысую голову ведро холодной воды, – вскипали дождевой рябью лужи на полу, – и уходил отдыхать в предбанник.
Сквозь запотевшее стекло виднелась огуречная грядка из прелой соломы. На ней лежал снег. А в парной нестерпимый жар. Чесалось тело, я пробовал лупить себя веником, без разбора и удовольствия. И вскоре выбегал в прохладный предбанник.
Здесь пахло пыльным драпом старой шинели и влажной трухой от березовой коры.
Дед накрыл голову большим полотенцем, словно кочевник в пустыне. Налил себе из мутной бутылки – влажные пальцы преломлялись розовым отпечатком на граненом стаканчике. Дедушка пил медленно, стараясь подольше удерживать внутри себя благодатный жар.
Хрустя соленым огурчиком, он замирал, храня под полотенцем уютный запах банных листьев и дрожжевого теста.
В открытую дверь залетела оттаявшая муха, и было слышно, как она сучит лапками, цепляясь за желтую бумагу. Верхние полки над нашими головами завалены стопами старых газет, перевязанных бечевкой.
Внезапно сыпанул дождик, смешиваясь с паром из бани; в голом саду туманились прозрачные кроны яблонь.
Лиловые тени от старых талин дотянулись до грязно-рыжей грядки. Пестрые курицы ковырялись в навозе, распушившись от парной сырости вечера.
Летом в деревне я спал долго.
Даже когда солнце щекотало ресницы. А под крыльцом гремел цепью неугомонный пес! Звали его Шайтан! Учуяв мое появление на крыльце, он прыгал до перил и радостно скулил. Встретившись в бурных объятиях на цепном коротке, я трепал лохматый загривок собаки, перебирая ладонью скатавшиеся лохмы. А он становился на задние лапы, скашивал карие глаза, может быть, чувствуя запах своего первого хозяина! Тяжелые лапы давили плечи, пес лизал горячим липким языком мое лицо, а я смеялся, закрываясь ладонями.
Иногда он поднимал нос, влажными ноздрями втягивая запахи из кухни. Это бабушка стряпала пирожки с картошкой и жареным луком.
Румяные спинки она смазывала гусиным пером, окуная его в топленое масло. Может быть, перо того самого гуся, что испугал меня на мосту!
– Твои любимые! Кушай…
У бабушки одинаково ловко получалось подцепить пирожок и коснуться самой жгучей моей раны:
– Ты уезжать в город-то не хотел… В будку собачью залез и говоришь: буду, мол, жить там!..
В памяти вставал хмурый день отъезда, а в душе обида, что не пришел никто, не превратил наивный порыв в игру! Так и осталась – соломенная подстилка в будке – тем любимым и больным местом, где до сих пор не пришлось мне повзрослеть.
А за окном подмигивало солнце сквозь густую листву, на ветках черемухи блестела россыпь черных ягод. Я бегу во двор. Теперь весь день будет выстлан мне золотой соломкой!
Вдали потягивались холмы, приплюснутые голубой дымкой. Березы просушивали долгополые ветви. Влажный мох на бревнах колодца сжался светлыми комочками.
В траве блестели красно-рубиновые капли росы; по мере того как солнце припекало, они скатывались вниз, превращаясь в голубовато-изумрудные россыпи.
Дорожка в огород вела через заросли вишни.
Толстые изогнутые стволы, блестящие наплывами застывшего сока, напоминали изгибом курительные трубки, они пахли муравьиным соком и лесными гнилушками. Пеньки от срубленных сухих кустов торчали из травы, по ним можно было угадать капризы перемещения по саду вишневой породы.
В огороде дедушка выкапывал лук. Всаживал вилы в потрескавшуюся землю, затем вставал на колени, опираясь на черенок, и тянул луковицу за дряблые косы.
Я вызвался помочь: рыл сомкнутыми ладонями сухую землю, чтобы легче было выдернуть луковицу.
– Захватывай шире, так оборвешь!
Золотистые луковицы очищались от комочков прилипшей земли. Длинные корни блестели на солнце, как леска.
Серые комья земли испещрены дырками от дождевых червей. Уже сильно пекло солнце, пахло мелом, луковой горечью и слизнями.
Вспомнилось, как весной бабушка втыкала в мягкую землю луковицы, отмеряя им пяди в размер ладони – от края большого пальца до ногтя указательного. Лук назывался «семейка». В мае была одна луковица, а в августе она обросла своими «детками».
Устав от жары, я забегал в дом, радуясь его прохладе. В глазах рябило после яростного света! Почти на ощупь находил белый хлеб с ноздрястой корочкой и кружку простокваши с сахаром; жадно пил, сглатывая голубоватые скользкие куски, а для пущей сочности давил их языком, прижимая к нёбу.
В последующие дни лук сушили: носили на старых простынях, и расстилали на солнцепеке. А когда вечером убирали, я искал затерявшиеся в траве хвостато-лохматые головки.
– Глазки зоркие! – хвалила бабушка.
Постепенно лук засыхал, превращаясь в буро-зеленое рубище. И мы вязали косы. Я шелушил луковицы от лишней одежды. Бабушка обрезала корни, уперев в фартук дряблые локти, а дед заплетал их на проволоку. Золотистые головки перемешались со свекольными, отливавшими на солнце рубиновым блеском.