Теперь мы жили в городе.
В комнате с двумя высокими окнами и стеклянной дверью, на которую бросали тени тяжелые кирпичные арки. Первое время я боялся выходить на бетонный пол балкона, особенно приближаться к ржавому ограждению, тихо стонущему от ветра. С балкона видны были крыши деревянных сараев, в них хранили соленья и дрова для титанов. Двор огораживал забор из пыльных досок, с множеством дырок от выбитых сучков. Однажды, за таким сараем, где пахло сыростью и бутылочными пробками, мальчишки внезапно спросили меня:
– А где твой отец?
– У меня не было, – сказал я, как всегда. Так научила мама.
– Был! – резко возразил один пацан с вихрастым чубом. – Отцы бывают у всех!
Я мог бы спорить и даже защищаться. Но был слишком поражен тем, что услышал. Стало трудно дышать в плотном окружении любопытных лиц. Мальчишки ждали ответа. И даже оценили мою гордую выдержку. Подумаешь, беда, отцов нет у многих! А у кого-то новые появляются…
Но только не у меня! Даже не помню, как пришло это убеждение. Мне хотелось убежать домой, вернуться в привычный мир, чтобы все стало как прежде. Но я остался и весь день носился с мальчишками по крышам. Помогло, как ни странно, это желание казаться прежним. Легче и отчаяннее получались у меня прыжки с крыши на крышу, будто ушла какая-то тяжесть. А мальчишки просто не поняли! Отец – это тайна, которую нельзя открывать. Потому что тайна и тот, кто ее хранит, всегда остаются прежними!
Вечером я пришел домой с желанием, чтобы мама успокоила меня. Но спросил неожиданно резко, тоном вихрастого пацана:
– А у меня был отец?
Мама сдалась сразу:
– Был.
В какое-то мгновение я ощутил эхо своего срывающегося голоса:
– Где он сейчас?
– Был, но теперь его нет!..
Я не унимался: почему нет? – «Он бросил нас!» Мама подчеркнула «нас» как особую неразрывность с сыном. Но на предательские слезы: может, еще вернется? – уже расстроилась. Даже рассердилась на грязную одежду и порванные брюки, будто они были причиной ухода отца.
– Быстро снимай! – закончила разговор, когда хотелось слушать и слушаться! А еще было жаль расставаться с рубашкой, что так крепко обнимала плечи, пахла пылью свободы, горечью кленового сока и правды об отце.
– Ты меня не слышишь? (Требовать от ребенка – это брать взаймы. И лишь для того, чтобы вернуть большей лаской.)
Стоя лицом к стене, я сдирал прилипшую рубашку, глотая слезы. Но мама видела их: лицо потное и красное. Во взгляде упорство.
– Иди умойся!
Я направился к двери.
– Постой. – Мама пригладила мои волосы. Не хотела, чтобы соседи видели мое несчастье.
В коммунальной квартире была общая ванная. А в ней мое любимое место – огромный титан темно-синего цвета в глубокую звездную крапинку. Дрова и гул огня в печи всегда успокаивали меня. Я любил погружаться в теплую воду с головой и слушать мягкие, смутные звуки, доносившиеся из комнат. Видимо, это осталось еще от утробной памяти.
В тот вечер я рано лег спать, устав от переживаний.
Мама выключила свет и присела на кровать: «Никому ты не нужен, кроме меня! Никому!..» Она нащупала мои волосы. Одной и той же рукой ей приходилось и ласкать, и наказывать сына. «Мы одни, – я слышал это как свою вину: за дерзкие вопросы, за рубашку, за отца, – разве тебе плохо? Разве нам вдвоем плохо?..» Тяжесть опять легла на детскую душу.
Я повернул голову к окну. Желтый тюль был стянут голубой атласной лентой. Луна попалась в полупрозрачные складки, словно творожный ком в марле, подвязанный над тарелкой с молочной жижей. Вспомнилась деревня, где дети и взрослые вполне понимали и принимали мальчика, у которого никогда не было отца.
Еще не совсем сознавая меры своей потери, я почувствовал, что ушедший отец забрал с собой половину мамы. Может даже, более нежную и добрую. Мама говорила куда-то в темноту, что ее сын вырастет хорошим и умным, и этим «докажет отцу»… А я лежал, вытянув руки поверх одеяла, глядя в окно, впервые скрывая от нее свои сомнения.
В ту ночь я глубоко спрятал в душе вопрос: кому нужен я?.. Гораздо позже я прочел в Евангелии, что тот мальчик из Назарета начинал свою земную жизнь так же, как и все прочие безотцовщины, с вопроса: где мой отец? Этот вопрос определил возраст нового понимания мира.
Идя по лестнице в подъезде, я заглядывал в почтовый ящик, надеясь первым увидеть маленькую серую бумажку. Вглядываясь в графу «для письма», написанным неродным (но каким же тогда?) отцовским почерком, я бросил кому-то упрек: наверно, сам Господь был на свете первым алиментщиком! (Заплатил бессмертием.) Таким понятным в своем одиночестве виделся мне двенадцатилетний мальчик, потерявшийся на ступеньках храма. На удивительные слова: «какой выкуп дашь за душу свою?» – дикой лозой обвила душа Голгофский крест.
К пяти годам я знал, что я – с Потока.
Так называли заводской район Барнаула. С отголоском чего-то древнего, бурного, неудержимого.
Наша улица упиралась в парк, со странным названием Пороховой. Во время войны там размещались склады оружия. А по другую сторону дико заросшей лагуны с болотистым ручьем, как говорили пацаны, находилось когда-то кладбище японских солдат.
Посреди двора была плешивая поляна. Провисшие веревки на покосившихся столбиках. Здесь сушили белье, и оно кропило травку мутными каплями с запахом мыла, и особенно в жару этот запах долго не выветривался с поляны. Зимой мама приносила со двора морозные пласты, широко расставляя руки. Согнутые надвое простыни стояли домиком на столе, пока не оттаивали и не обрушивались, распространяя по комнате запах соленого арбуза.
Летом асфальт во дворе был жирно исчерчен «классиками». По ним прыгали на одной ножке девчонки в коротких платьях и скрипучих сандалиях, изящно удерживая вторую ногу за голень. При порывах ветра, под легкий визг, девочки зажимали края юбок, теряя прыгучесть, а задранная нога продолжала так же болтаться, словно хвост трясогузки!
Над сараями свисали толстые ветки кленов, пряча в густой листве разбойничьи гнезда. Помню, как иногда раздавался над крышами жуткий крик: «Могута!» Мальчишеская стая сигала в бурьян, ловя коленками битое стекло. Никто не пытался даже разглядеть этого страшного бандита.
Позже я узнал, что Могута жил в нашем подъезде. Однажды мама сказала: «Вернулся Пашка, седой и с туберкулезом. Близко к нему не подходи!»
На лавочке у подъезда сидел сутулый невысокого роста парень в белой майке. Он играл на гитаре: исколотые пальцы били по медным струнам измызганной синью. На худой груди виднелась татуировка томноокого Христа с проволочным нимбом. Страшно было не то, что Иисус вышел из тюрьмы, а что парень носил татуировку, словно орден, привинченный на голое тело. Это был он – тот самый Могута!
Через пару дней он покрасил волосы в ярко-медный цвет. И на все лето сковал души пацанов, собиравшихся под нашими окнами. А мне, наоборот, становилось легче жить, слушая его блатные песни. Будто горький перец в домашний суп – для аппетита.
Однажды я насмелился и подошел к Могуте. Растолкав мальчишек и упираясь плечами в их животы, спросил, почти внезапно:
– А какие у тебя раньше были волосы?
В награду за смелость Могута шоркнул меня прохладной ладонью по голове:
– Да такие ж, как у тебя!..
На впалой груди у него висел большой железный крест с распятием: ноги Христа опирались на череп-кнопку. Пацаны льстили, завистливо поглядывая на ножичек: «А если нажать на кнопку – сразу выскочит?» Паша снисходительно жевал улыбку: «Нажми – узнаешь!»
Было в нашем дворе тихое места с кучей старого песка, где летом воробьи копали себе ямки, а пацаны играли в войну.
В сером умятом песке мы рыли ладонями окопы, строили мосты и блиндажи из прутиков клена, расставляли игрушечные танки и солдатиков. Вместо снарядов – капролит, его таскали с завода родители. Пацаны зажигали прозрачные трубки капролита и «бомбили» позиции врага горящими каплями. В первую очередь старались запалить мосты из сухих веток! Огненные шары подпрыгивали и катились по песку, дымясь черными хвостами и бросая настоящую военную тень на поле сражения.
Однажды молодой воробей угодил лапкой в откатившуюся «бомбу». Смешно и не вовремя! Только помню, вдруг умолкла канонада взрывов, шум танков, крики солдат в атаке. Раненая птичка отчаянно выдирала клювом застывшую каплю, просвечиваясь на тонкой шее голубоватым пухом…
Рядом с нашим домом была рабочая столовая. Иногда мы с мамой обедали в ней. Помню, поразили меня два здоровых мужика в промасленных куртках, что сидели за столом напротив, и не просто ели – они смачно закусывали красным борщом свою острую речь: спорили и громко смеялись, широко размахивая сильными руками. И мне вдруг захотелось побыть в их компании, хлебать суп, не глядя в чашку! К тому времени я научился подражать словам и повадкам случайно встреченных мужчин, вкладывая в них свой детский смысл.
На другой день, сидя на кухне – один на один с заданием осилить тарелку борща, – я начал бормотать какие-то незначащие слова, размахивать ложкой, толкать воображаемое плечо собеседника, резко откусывая от доброго ломтя хлеба и жадно всасывая с ложки суп. Я так увлекся игрой, что удивился, когда тарелка опустела. В это время на кухню вошла наша соседка, привлеченная странными звуками, и передала вечером маме, что я странно «кривлялся».
А еще случалось горе пострашнее – внезапно выскользнувшие из рук чашки! Не просто фарфоровые осколки – лепестки праздничной розы – это окончательная потеря прежнего счастья. Потому что из чашки пил когда-то отец! И если мама не упоминала о нем вслух, то всегда сердилась на все, что было связано с ним.
Грустные моменты жизни приучали меня к странной бережливости. Я хранил в душе события, вызвавшие непонятную грусть. Может, надеясь, что когда-нибудь они вернутся ко мне с новым, понятным смыслом. Иногда я подбирал на улице жалких кошек или котят. Они жили на кухне до вечера, обзаводясь мягкой подстилкой и тарелкой. Но приходила мама, с усталым видом выслушивая мои бесполезные мольбы. Кошечка прижимала грязные уши, понимая, кто здесь главный, и мурлыкала на руках, когда я уносил ее обратно на улицу, болезненно отводя взгляд, как в фильмах перед раненым бойцом. И тем сильней я ждал встречи с дымчатой кошкой в деревне, чтобы ей отдать свою привязанность.
Любимое занятие мальчишек весной – мерить по утрам замерзшие лужи! Звенящий фольгой трескучий лед, колючая вода в сапогах, вечером озноб, сделавший тело невесомым – все эти ощущения вернутся в юности образом летящих ночью журавлей.
Помню еще замечательный случай. К соседям пришли гости, я их слышал из ванной, погружаясь с головой в теплую воду. Я купался довольно долго, добавляя горячей воды из титана. Вдруг отворилась дверь и вошла незнакомая женщина, как-то беспечно не заметив меня! Она склонилась над раковиной, по лицу ее катились черные капли от туши. У нее был мутный взгляд. В память врезалась стыдливая нужда прятаться от таинственных движений незнакомой женщины! С розового ее локтя упало несколько капель в ванну, разлив по воде запах праздника…
В соседней комнате жил мой ровесник Вовик. Тоже один с мамой.
Он носил очки. Толстые линзы увеличивали и обесцвечивали его глаза, как у рыб в круглом аквариуме. А еще мне казалось, что если глянуть на солнце сквозь линзы Вовика, то можно прожечь глаза.
Оставшись дома, один под присмотром другого, мы начинали день с любимых пластинок! Словно священное действие, поднимали лакированную крышку проигрывателя. Щипцами для бровей вынимали из круглой головки старую иглу, и меняли ее на такую же заезженную.
Блестящий вертучий клык прокусывал бумажную этикетку с названием. Черная пластинка мягко оседала и крутилась, пока еще молча, сверкая двумя лучами, словно надраенная мелко-полосчатой ваксой. Со змеиным изгибом головка ужалила пластинку в чистый ободок, послышался легкий хрип и…
У каждого из нас были свои любимые песни. Мой сосед обожал слушать про беспечную Мари:
Мари не может стряпать и стирать,
Зато умеет петь и танцевать!
Вовик поднимал лицо вверх, крутил носом, широко и как-то пусто открывал рот, оставляя неподвижным свой взгляд, будто забывая его на потолке:
– А где сейчас твой отец?
– Уехал.
Теперь я так отвечал, если уехал – значит, еще и вернется.
Ах, Мари всегда мила!
Всех она с ума свела!
– А почему твой не живет с вами? – спрашиваю я в свою очередь.
Вовик вздыхал, не опуская взгляда, под глазами натужно вздувалась тонкая сиреневая кожа:
– Мой папа несоветский!
Я не знал, что такое «несоветский», но по тону приятеля понимал, что это нездорово:
– Почему несоветский?
– Ну, так говорят. За что он вторую семью завел.
– И ты ходишь к нему?
Отец Вовика мне не нравился – в таких же очках, с грязными волосами и виноватым взглядом. И взять с него было нечего, в смысле подражания.
Тот, кто станет мужем ей,
Будет счастливей всех людей!
Жеманный голос певицы тоже не нравился, вместе с ее мужчинами, которые хорошо стряпали и стирали белье!
С вязким скрипом я отнимал изогнутую головку и под тихое нытье очкарика ставил свою любимую.
С густым шипением игла почтительно садилась на черные волны пластинки.
Там, среди шумного моря,
Вьется Андреевский стяг,
Суровая неприютная даль моря, которого я никогда не видел. Крики чаек, которых я никогда не слышал.
Бьется с неравною силой
Гордый красавец «Варяг»!
Стремительно летели обороты диска, тонкие нити отпадали от тающей сердцевины. Но соединяли грустную песню с моим настроением.
Миру всему передайте
Чайки печальную весть.
Хотелось быть сильным и верным! Это необходимо ребенку – быть верным кому-то или чему-то. И еще было чувство общего движения огромной страны, что воевала когда-то, побеждала и терпела поражения.
В битве врагу не сдались мы —
Пали за русскую честь!
Хотелось верить, что крейсер не потонет, а русские матросы победят врагов, а в их общем ликовании я буду участвовать на равных! Мне казалось, что печальный мотив я слышал раньше. Вернее, был в том состоянии – круговой беды, – но выстоял вместе со всеми…
Пластинка уютно шипела, игла не в силах была перейти на последний круг. Вовик задирал голову и прислушивался: он умел различать в звуках подъезда шаги младшего брата!
Значит, несоветский папаша уже ждет нас у подъезда.
По дороге в баню мы заходили в парикмахерскую. Здесь всегда пахло одеколоном, мокрыми волосами и ржавым паром от утюга.
Резко горели лампы с еле различимым запахом жженой шерсти. Зеркала кружили голову. На полу валялись разноцветные лохмы волос, безвольные и траурные, как выгоревшие бумажные цветы.
Вовик шел за спиной отца и чуть было не попал под толстый локоть уборщицы. Она тянула щетку по полу, прокладывая нам чистую дорожку.
После томительного ожидания мы усаживались в кресла перед равнодушными зеркалами. Всякий раз я пытался запомнить свое прежнее лицо, а Вовик, наоборот, снимал очки и растворялся в серебряной плоскости.
Парикмахерша заводила простынь под подбородок и закручивала узел на спине. При этом наши руки получили тайную свободу, все время стрижки мы паясничали, тыкая пальцами в простынь: один палец – мышь бежит, два – кот за ней гонится. Вначале Вовик играл со мной через брата, а потом и сам научился улавливать движенье шкодливых пальцев.
Раздавался шум машинки. Будто жесткий язык кошки облизывал голову. Я немного отстранялся, стесняясь того, что в плечо вдавливался живот молодой женщины, вернее сказать – пуговицы халата, похожие на свиные пятачки.
А Вовик таял в кресле, как леденец. Каждое прикосновение ножниц, их холодок и плавное клацанье он пересказывал радостно на весь зал. Папаша стоял в дверях и чуть ли не ладонями ловил падающие волоски сына.
В окно глядело летнее небо с кудрявым облаком, стриженным под чубчик.
Из парикмахерской мы шли в городскую баню.
Влажная духота, грязная пена в воронках на скользком полу, наковальный грохот железных тазов о шершавые бетонные скамьи.
Вовик с братом подражали своему папаше: намыливали ладони и осторожно совали их к подмышкам. Потом визжали поочередно, когда отец тёр спины мочалкой. Это была игра – чувствовать отца, угадывая: на какое плечо плюхнется горячая мочалка…
В раздевалке обычно я одевался первым, стыдясь сидеть голым. Проявлял расторопность и Вовик, хотя был без очков, и щурился на братца, как на солнышко. Тот капризно болтал ногами в спущенных штанишках. Но когда на распаренной спине отца закрутилась влажная майка, младший сынок быстро вскочил и ловко расправил ее, подражая голосу матери: «Все-то у него шиворот-навыворот!» Счастливый папаша мусолил платком запотевшие очки, а Вовик, желая попасть в их семейную общность, присел перед отцом на корточки, чтобы надеть ему носок. «Ты что? – покрутил пальцем у виска младший брат, – чистые в газете завернуты!» Вовик поднял рассеянный взгляд к потолку, будто вспоминая неунывающую Мари:
Мари ошибки делает в письме,
У нее забавы на уме!..
Праздники я не любил.
В эти дни дольше обычного лежал в постели, не открывая глаз, и по звукам половиц определял, что делает мама. Если она только встала – возле ее кровати слышался визг гвоздодера. Одевается за дверцей шкафа – сытый шероховатый звук, подобно сыплющейся крупы в бумажный пакет; если половица скрипит у двери – день будет скучным, если скребет кошачьими коготками – что-то случится!
Общий коридор нашей квартиры был завален всяким барахлом. Старые пальто на вешалке пахли молью; ржавая ванна, с хлопком втягивала плоский живот, если ткнуть в нее пальцем; велосипед произвольно крутил педалью с прилипшей грязью и осенним листом; санки обмотаны хлипкой веревкой, пахнувшей снежной пылью даже летом. Я любил коридор за беспорядок, за нагромождение вещей в отставке, которые по-прежнему хранили верность своим хозяевам.
Моим любимым местом в коридоре был старый деревенский сундук. Там хранились не просто игрушки, но мое детство. Я садился на сундук и прислушивался к шагам на лестнице.
Вот хлопнула с оттяжкой дверь в подъезде.
Кому-то в нос ударял стойкий кошачий запах. Незнакомец обвинял в этом весь подъезд, хотя кошек держали только в трех квартирах. Судя по тому, как человек быстро прошел мимо почтовых ящиков – это был чей-то гость!
Теперь он, наверно, читает косноязычные приветствия на стенах: их пишут подростки, непривычные здороваться открыто. Поднимаясь по лестнице, гость оценит учет плюсующихся имен на стене, и если формулы не замараны, то и сам засвидетельствует прочность чувств, заявленных углем на известке.
Шаги замирают на нашем этаже.
Звонок в дверь обнародовал радость в соседней квартире.
Возгласы, удивление! Пошло время растрачивания праздничной дороговизны гостя. Оживление постепенно уминалось в глубь комнат, но еще долго слышалось, как то в одном, то в другом месте катали в ладошках уголек восторга, весело обжигаясь и раздувая шумливый гомон.
А бывал в нашем подъезде, особенно в праздники, и трубный набат – ножницами стучали по стояку отопления! Это буянил Паша. Шум стихал, когда приезжала милиция. Меж кованых сапог на лестнице слышалось косноязычное шлепанье домашних тапок. Подъезд посылал Пашке, трезвеющему от поруганной чести, добродушного пинка на дорожку. Но в те две недели, что не мелькала во дворе отчаянно рыжая голова, становилось как-то тревожнее.
Однажды мама сказала: «К нам придет гость!» Но почему-то не радовалась, даже хмурилась в маленькое круглое зеркальце, выдергивая пинцетом брови и сдувая грусть через губу.
Готовилась она странно: будто гость появится внезапно, но не застанет врасплох. Чашки и блюдца стояли помытыми в серванте, заняв круговую оборону. Только бархатная скатерть была заранее постелена – с желтой шелковой бахромой, как у знамени, – высоко взметнулась над столом, сгоняя застойный дух старой полировки.
Вечером он пришел: высокий, плечистый, с кривым разлетом бровей. Дядя Федя! Уселся посреди комнаты на хлипкий стул, отчего вещи вокруг мне показались маленькими и хрупкими.
Протянул две помятых конфетки:
– Как дела, шофер?..
Угощение я положил на стол. Не хотел тратить время.
От гостя пахло машиной, на щеках длинные крепкие морщины, они быстро двигались – как «дворники» на лобовом стекле во время дождя.
– Давай играть в мотоцикл! – предложил я.
– Не давай, а давайте, – поправила мама.
– Пусть играет, – разрешил дядя-шофер.
Обхватив толстую ногу, я попытался приподнять ее, упершись плечом в колено гостя.
– Сережа! – В голосе мамы слышалось удивление.
Но если не оборачиваться сейчас, то и не узнаешь, что она сердится: мол, кидается к первому встречному!
Гость закинул ногу на ногу, покачивая носком. Ему-то легко понять пацана.
– Ой, завести-то забыл! – крутанул я кулаком воображаемый «газ».
Потом ударил ногой о педаль-носок:
– Дрыг-дыг-дыг! Дрыг-дыг-дыг!
Колено гостя было твердое, но удобное:
– Давай на кочках покатаемся!
Мама уже не останавливала меня, но смотрела с какой-то подчеркнутой грустью. Дядя Федя тряс ногой, а я выдувал губами надсадный звук мотора.
Но главное, сегодня не хотелось вникать в разговоры взрослых.
– Не думай, что через ребенка тебе удастся…
– Варя, я и не думаю ничего!
Маме не нравится такой ответ.
Гость встал, разрушив игру.
Но я не отставал и просил дядю согнуть руку. Потом давил гнущимися пальцами кирпичные мускулы: «А ножницами можно ткнуть?» Дядя Федя смеялся, готовый рисковать, и удивлялся: почему не улыбается мама.
– Давай еще покатаемся на кочках!
– Нет, брат, не могу!
Шофер подмигнул и хлопнул себя по коленке.
– Почему?
– Бензин кончился!
Тут я схитрил, будто не понял:
– А как надо, чтобы не кончился?
– Заправиться нужно! – Гость покрутил огромной ладонью воображаемую крышку бензобака.
– Завтра приходи заправленным!
Дядя Федя посмотрел на маму тем же взглядом, с каким я просил ее оставить дома бродячих кошек.
Потом он ушел, и ржавая ванна барабанила ему отступление.
Мама села за пианино, направив на себя медные кронштейны-подсвечники. В них еще были остатки свечей, что горели при отце. Под тяжелой крышкой, где таились струны, хранилось былое счастье. А гость не понравился маме, потому что не сумел попасть в то прекрасное время.
Из нашего окна виден заснеженный сквер.
Февральское солнце – словно желтый павлин – распустил переливчатый хвост крученых облаков, с зеленоватыми пятнами. Вечерняя птица сонно бродила меж стволов кленов, то зачарованно клоня к земле маленькую головку, то плавно встрепенувшись, сворачивала длинный хвост (облака сносило к горизонту), оставляя на голубом снегу ярко-золотые следы.
Казалось, павлин склевывал грустные слова маминой песни об осенних листьях: «Пусть они тебя больше не радуют, – странно западали клавиши. – Все равно я к тебе не приду!..»
В коридоре горела тусклая лампочка. Я сидел на сундуке, слушая мамин романс. Хотелось, чтобы кто-то пришел сейчас в смутные мысли, разъяснил или просто сказал: «Да, парень, и так бывает!..»
За всю неделю я ни разу не спросил маму о дяде Феде. Но часто поглядывал в окно, чтобы случайно увидеть крепкую фигуру в кирпичной арке нашего двора. Безотцовские дети терпеливы в своем ожидании.
А дядя Федя пришел, как и обещал, заправившись.
– Я, – говорил он маме уже смелее, – битый жизнью, как бильярдный шар!
Брови сложились в «загогулину» для запуска мотора вручную. Мама слушала отстраненно. Я видел в тоскливых глазах гостя, что у него не заводится что-то, как в моем мотоцикле. Да еще сахар остался на дне чашки: «Не приходи больше таким! Сын мой, слава богу, огражден от подобных примеров…»
Гость оживился.
Мотоцикл завелся! Я страшно газовал, и, судя по тому, как метались «дворники» – в дороге шел дождь, почти ливень. Пришлось соскользнуть с колена, не дожидаясь, когда мы разобьемся…
– Совсем не приходить?
– Можешь совсем!
– Ну, значит, отбой…
Так рано? Почему? «Может, еще не уйдет?» – мелькнуло в голове. Нужно закрыть дверь, тогда гость не выйдет. Ключ от замка был только у мамы. Тогда нужно завязать дверь на веревку. Не найдя веревки, я выдернул шнурок из ботинка, тут же проглотившего с досады свой кожаный язык.
За столом говорили резко, не обращая внимания на возню у двери. Вот привязан шнурок к дверной ручке, но не хватило длины до спинки кровати.
– А ничего и не делаю… такого, он сам тянется! – жалел кого-то дядя Федя.
Только бы не ушел, только бы успеть! Гость толкнет дверь и скажет: «Здесь закрыто!» И мама скажет, мол, раз так, то оставайся у нас!
Вот дядя Федя резко встал, откинув стул за шкирку. Заскрипели разом все половицы в комнате.
В позу забияки встало пианино, скрестив подсвечники на лакированной груди.
Я нагнул голову. Но шаги оборвались.
Нужно скорей довязать что-то! На глаза попалась шапка-буденовка с длинными ушами. Один конец ее тут же побратался со шнурком, второй дотянулся-таки до железной спинки кровати.
– Нет, нет и нет! – раздалось за спиной. – Катись-ка, шарик, в другую лузу!
Гость встрепенулся, как зимний павлин, и решительно шагнул к двери. Толкнул ладонью, не заметив преграды. Буденовка упала к ногам…
В коридоре отозвалась вновь ржавая ванна, да бесцельно качнулась педаль велосипеда.