С.А. Салова
История восприятия Виланда в России является малоизученной областью как в отечественной компаративистике, так и в истории художественного перевода. Благодаря капитальной статье Р.Ю. Данилевского, опубликованной еще в 1970 г. в сборнике «От классицизма к романтизму», значение «непререкаемого» получил тот факт, что «первые упоминания о Виланде в русской печати и первые переводы его произведений относятся к концу 1770-х годов»1. Впрочем, исследователь вполне допускал, что Виланд «был известен в России тем читателям, которые владели немецким языком, задолго до появления переводов»2. Данилевский специально указал также на ту особую роль, которую сыграли русские масоны в популяризации нравоучительных и чувствительных сочинений Виланда. Творчество же Державина, никогда не поддававшегося на приглашения вступить в масонские ложи, вплоть до настоящего времени остается фактически вне поля зрения исследователей проблемы «Виланд в России».
Между тем есть основания полагать, что Державин был в числе тех первых заинтересованных читателей и поклонников Виланда в России, которые предвосхитили восторженное отношение к сочинениям этого немецкого автора со стороны многих отечественных представителей сентиментализма и предромантизма. Означенное обстоятельство заостряет необходимость научной постановки вопроса об особенностях творческого освоения Державиным поэтико-философского наследия Виланда. Оговорим особо, что речь пойдет о художественном преломлении «виландовского» компонента в образной системе, тематике и содержательном наполнении нескольких конкретных стихотворений Державина, созданных им в разное время и впоследствии включенных в сборник «Анакреонтических песен» 1804 г.
Следы знакомства с сочинениями Виланда, как нам представляется, обнаруживает уже ранняя любовная лирика Державина, точнее – те четыре стихотворения на любовную тему («Объявление любви», «Пламиде», «Всемила», «Нине»), создание которых обычно относят к 1770 г. Первое из них утверждает идеал одухотворенной любви, понятой как взаимное движение навстречу друг другу, как глубокая внутренняя связь вплоть до полного слияния душ: «Что с тем сравнится восхищеньем, / Как две сольются в нас души?»3 Только такая любовь осмысляется как причастная к божественному, как единственно способная возвысить человека и уравнять его с богами: «Любовь лишь с божеством равенство / Нам может в жизни сей дарить»4.
Неоплатонический пафос подобных лирических излияний вполне очевиден. Поэтическая мысль Державина подпитывалась из источника платоновской мудрости и при создании следующих трех лирических миниатюр, каждая из героинь которых оказалась в центре конкретной любовной коллизии, персонифицируя при этом соответствующий тип любви земной, плотской. Воссозданные здесь модели интимного поведения женщины категорично отвергались условным автором как противоречащие прокламированному ранее этическому идеалу взаимоотношения полов в сфере чувства.
Пламида представлена как жрица продажной любви, чей прагматизм и жажда денег расценивается как фактор, вульгаризирующий и в конечном счете истребляющий любовное чувство, что и произошло с условным автором стихотворения: «Но слышу, просишь ты, Пламида, / В задаток несколько рублей: / Гнушаюсь я торговли вида, / Погас огонь в душе моей»5. Пунктирно намеченная в следующем микросюжете любовная драма прекрасной Всемилы, покинутой соблазнившим ее мужчиной, осмыслена сквозь призму четких и жестких этических критериев: «Так! Добродетелью бывает / Сильна лишь женщин красота»6.
В последнем из названных выше стихотворений резкими, нервическими мазками поэт воссоздал динамический портрет женщины, подверженной приступам любовной лихорадки. Условный автор призывает Нину излечиться от граничащей с безумием болезненной страсти, открыть душу для другой любви, платонической, «без всяких сладостных зараз», обещая, что только при этом условии «будет вечен наш союз»7.
Прямолинейный морализм ранней любовной лирики Державина, его остро критическое отношение к феномену любовного аффекта и экзальтации имели под собой определенные нравственно-философские основания. В этой связи считаем возможным предположить знакомство поэта не столько с трудами самого Платона, сколько с теми этическими императивами, которые провозгласили в своих сочинениях виднейшие неоплатоники – теоретики так называемого «морального чувства» («moral sense»). Ключевую роль в приобщении начинающего русского поэта к достижениям новейшей европейской этической мысли сыграло раннее творчество Кристофа Мартина Виланда, представлявшего в немецкой литературе XVIII в. так называемую «линию сердца».
Содержательное наполнение четырех лирических миниатюр, созданных Державиным в 1770 г., обнаруживает концептуальную близость к некоторым идеям Виланда, сформулированным им в трактате 1754 г. «О симпатии», автор которого предстал энергичным популяризатором идей Платона и Шефтсбери. Наполненное религиозно-сентиментальными настроениями, это сочинение представляло собой экстатический монолог-проповедь о «сродстве» чувствительных, «симпатических» душ и о возникающей между ними некой тайной связи. Выше уже отмечалось, что моралистические суждения молодого Виланда оказались как нельзя более созвучны русским масонам. Вполне закономерно поэтому, что первый перевод данного сочинения на русский язык, опубликованный во второй части журнала «Утренний свет» за 1778 г., принадлежал перу М.Н. Муравьёва.
Не исключено, что в числе русских читателей, ознакомившихся с моралистическим опусом Виланда еще в оригинале, был Державин, вполне способный обходиться без услуг переводчика с немецкого. Не приходится сомневаться, что, подобно Муравьёву, он исключительно близко воспринял ту мысль о высоком назначении земной красоты, которая красной нитью прошла через все семь частей виландовской статьи, придав ей концептуальную целостность и завершенность. Приведем полностью соответствующую развернутую цитату из перевода Муравьёва: «Красота есть обещание души; сим обязуется она производити великия, благородныя и достойно подражаемыя действия. Она есть прелесть, принуждающая учителя добродетели внимати; ибо красавица долженствует быти учительницею примерами, даемыми ею; добродетель, одеянная красотою, входящая в среду человеков, обращающаяся с ними, и пред очами их действующая, нравится более, нежнее касается, и в сердцах глубже следы впечатлевает, нежели все правила мудрых… Благонравие является несравненно прелестнее в нежном румянце, играющем на прекрасных ланитах; чувствия и порядок, показующия благость сердца, любезнее слышатся из розовых уст… Красота и мудрость, соединяся во едино, сильны тронуть невнимающих и толико прилепленных к телесным чувствам, что не могут любити добродетели в собственном ея виде»8. Приведенная цитата делает очевидной близость этической позиции Державина к идеалистическому представлению Виланда о тождественности добродетели и красоты. Этот постулат, в конечном счете, и послужил надежной семантической скрепой, придавшей целостность и идейно-композиционное единство лирической тетралогии начинающего поэта.
Этические построения Виланда о симпатических душах, восходящие к знаменитому платоновскому мифу об андрогинах, оформили идейно-смысловое пространство элегического стихотворения Державина «Призывание и явление Плениры» (1794), посвященного его умершей жене. Вот как передал немецкий поэт-философ саму суть того священного таинства, когда сродственные души взаимно обретали друг друга: «Колико сладостно удивление сих сродственных душ при взаимном обретении! Некая тайно привлекающая приятность сближает их; рассматривают они друг друга, и чем долее взаимно на себя взирают, тем бывают любезнее друг другу. Возможно ли не любити им себя? Сердца их устроены в любезнейшем единогласии; естество для обеих имеет равныя прелести; чистый сей лазурь неба, сии благоуханныя цветы, сия зеленеющаяся страна, дремлющая при тихом луны сиянии, и еще более, духовныя красоты: порядок, благость, невинность смиренная, непознанная, непоощряемая и неподражаемая добродетель, пребывающая верна небесному Гласу посреди неисправленнаго сего мира… все сии красоты равно их поражают»9.
Аналогичным образом, как встречу двух сродственных душ, осмыслил Державин свой счастливый, но – увы! – недолгий брак с Пленирой, умевшей поразительно тонко понимать и чувствовать своего супруга: «Движения исчисли, / Вздыхания измерь / И все мои ты мысли / Проникни и поверь»10. В тоскующем призыве «Приди ко мне, Пленира»11, ощутимо не просто страдание, но почти физическая боль овдовевшего супруга, утратившего половинку своей души: «Хоть острый серп судьбины / Моих не косит дней, / Но нет уж половины / Во мне души моей»12. Именно о таком идеальном гармоническом союзе симпатических душ и писал Виланд: «Сколь любезно для них открывати взаимно себе внутренния чувствия! Сколько легко разумеют они друг друга! Сколь быстро тоже чувствие преходит из души единаго в душу другаго! Кажутся они быти двумя половинами, которых дружба совокупляет паки во едину душу»13. Вместе с тем Виланд по-своему перетолковал знаменитый платоновский миф, заявив, что у каждого человека есть не один, но несколько душевных «сродственников»: «…многия сродственныя мне души рассеяны по земному шару»14.
Виландовский оптимизм оказался как нельзя более своевременным и актуальным для погруженного в воспоминания субъекта стихотворения «К Анжелике Кауфман» (1796). Державин обратился к этой «живописице преславной»15 с просьбой создать стилизованный в античном духе портрет своей будущей супруги и предложил его словесную программу. Пленира, явившаяся поэту в видении, как бы благословила его на встречу с другой сродственной душой: «Миленой половину / Займи души твоей»16. Обретение в Милене симпатической души осмыслено Державиным в мифопоэтическом духе: не просто как встреча с новой любовью, но как своеобразная реинкарнация, душевное преображение, возрождение и обновление: «Чтобы сердце безвозвратно / В гроб с Пленирой схороня, / Я нашел бы в ней (Милене. – С.С.) обратно / И, пленясь ее красой, / Оживился бы стократно / Молодой моей душой»17. Тем самым в стихотворении «К Анжелике Кауфман» Державин позиционировал себя поэтом, воспринявшим мудрую устремленность древних эллинов к бессмертию, обретаемому в любви, и потому вознесших на небывалую высоту идеал женской красоты и любви к женщине.
Сочувственное восприятие Державиным неоплатонических по своему глубинному смыслу размышлений Виланда о сущности духовной любви не исключало, однако, возможность остро полемического, вплоть до категорического, неприятия, отношения русского поэта к отдельным суждениям последнего. В частности, Державин резко разошелся с Виландом в осмыслении поэтической личности Анакреонта и эстетической природы осененного его именем жанра.
В седьмой главе своего сочинения «О симпатии» автор упрекал некоего Едона за его увлеченность чтением «Анакреонтовых од». Сами произведения и их создатель получили при этом весьма нелицеприятную и едкую оценку: «Что чтешь ты, Едон, производящее сию довольную усмешку на лице твоем и удаляющее сон от веждей твоих, тогда как скрываются уже последния звезды?.. АНАКРЕОНТОВЫ оды! Ты восхищаешься сим любимцем природы? В песнях его дышат тончайшее сладострастие и нежныя приятности; приобщил ты к нему изрядное сообщество. Здесь лежит Г… его соперник, там Шолье. Тибулл, Гай, Приор, твои друзья, лежат особо с другими стихотворцами, разсеянны в приятном беспорядке. Ослабляющаяся глубокомысленность являет мне происходящее в душе твоей. Зришь ты на свет из веселого места: видишь только миртовыя рощи, розовыя постели, вечную весну; благосклонных девиц, Фавнов и пляшущих Дрияд; соловьи прелестным пением к любви призывают… Слыши (когда умствование твое не отвлекло тебя так далеко, чтобы почитати мудрым Анакреонта), слыши глас твоего друга, убежавшаго заранее опасности, к которой ты поспешаешь»18.
Хотя литературно-теоретическая рефлексия Виланда не пощадила репутации Анакреонта, из процитированного фрагмента видно, что его критика была направлена главным образом против европейской анакреонтической поэзии в рокайльном стиле. Существенно, что свои критические замечания Виланд адресовал начинающему поэту, справедливо полагая, что «юноше, прилепляющемуся к стихотворению, одаренному от природы тонким чувствием красот ея и изобильному остроумием, потребно более другаго быти учеником истинных мудрецов»19.
По мысли автора трактата «О симпатии», образцовыми авторами, способными внушить истинные представления о мудрости и добродетели, являются Платон и Шефтсбери, по-видимому оставшиеся неизвестными Анакреонтам нового времени. Предостерегая Едона от повторения их ошибок, Виланд писал: «Но сии легкомысленныя купидоны, сии учители искусства лобзать и упиваться, Анакреоны сии влияли в тебя вкус к басням и тем учинили тебя равнодушным к постоянным музам. Устранися искаженнаго своего вкуса… Коликия благодарности достоин открывающий новыя приятности в добродетели!.. Ежели ощущаешь ты в себе стихотворный огнь, то возъимей честолюбие заслужити таковый венец победы или молчи: будет бо время, что возжелают сии сластолюбивые мудрецы дабы не имели они тогда остроумия, когда описывали они соловьев и в Лидийских песнях призывали ко слабости и ко усыпанию на персях Венеры. Внимай, Едон, словам мудраго Еллина: Музы, говорит он, никогда толико прекрасны не бывают, как служа добродетели»20.
Свои советы и наставления Виланд адресовал дебютантам, еще не искушенным в искусстве стихотворства, стремясь предостеречь их от пагубного увлечения поэзией утонченного сладострастия. К середине 1790-х годов, когда Державин стал целенаправленно обращаться к переложению отдельных фабул и мотивов из анакреонтеи, он был уже известным одописцем с устойчивой репутацией «певца Фелицы» и вряд ли нуждался в подобных поучениях. Однако с началом нового этапа в творческой деятельности Державина программные требования Виланда к поэтам-анакреонтикам парадоксально актуализировались в его поэтическом сознании.
Неоплатоническая идея о возможности для человека встретить на своем жизненном пути множество сродственных и симпатических душ легла в основу мифопоэтической картины мира в анакреонтике Державина. Он выступил поэтом-демиургом, сотворившим особое, замкнутое художественное пространство, густо населенное языческими богами и божествами, античными героями и обычными людьми. Конечно же, обилие мифологических образов неизбежно привнесло в изображаемый Державиным микрокосм элемент условности и идеальности. Вместе с тем их присутствие в тексте обусловливалось не исключительно орнаментальными функциями, но было вполне оправдано эстетически и концептуально. Мифологические персонажи выступали чаще всего в качестве своеобразных первообразов, задававших ту парадигму художественных аксиологических установок, которые придавали целостность и завершенность нерасчлененному миру державинской анакреонтики, миру торжествующей Красоты и Любви.
Неоплатонические концепты «сродственности» и «симпатии» получили оригинальное художественное преломление в композиционной компановке, последовательном выстраивании текстового материала внутри державинского сборника анакреонтических песен. Знаковый смысл приобрел в этой связи принцип структурного соположения стихотворений, «сродственных» по мотивно-тематическому признаку. Поясню высказанную мысль подробнее.
В сборнике Державина отдельно представлены авторские переложения од II («К женщинам») и III («Купидон») из анакреонтеи; вместе с тем заимствованные из них мотивы развернуты в самостоятельные лирические темы стихотворений «На пастуший балет» и «Мечта». Показательно также, что в анакреонтической песне «На пастушеский балет» обыграны различные мотивы еще трех од из анакреонтеи – VII, XIV и XV, причем два последних первоисточника подвергались автономной семантической трансформации (в стихотворениях «Бой» и «Деревенская жизнь» соответственно). Аналогичным образом, существование отдельного переложения анакреонтической фабулы XXVI – пьесы «Хмель» – не помешало Державину актуализировать тематические предикаты од XV и XXVI из анакреонтеи в послании «К самому себе». И, наконец, еще один ряд примеров: некоторые мотивы оды XXX использовались Державиным в миниатюрах «Спящий Эрот», «Цепи», «Пленник»; оды XLIII – в пьесах «Бабочка» и «Кузнечик». Как объяснить отмеченные выше факты?
Неоплатоническая философема стала той надежной скрепой, которая обеспечила устойчивость сюжетно-композиционной структуры сборника «Анакреонтических песен» Державина и придала ему концептуальное единство. Созданный поэтом анакреонтический образ мира претендовал на известную системность и упорядоченность, он был насквозь пронизан соответствиями, перекличками и аналогиями. Этот мир симпатических душ населяли не только античные божества и герои, но и смертные люди. Однако к ним нельзя было применить банальную формулу «простые смертные», потому что все они без исключения отличались любвеобильностью и жизнелюбием, душевной щедростью и талантливостью, творческой одаренностью и – главное – «неистовостью» в платоновском смысле этого слова. В поэзии Державина стала постепенно складываться индивидуально-творческая художественная модель бытия как идеального царства внутренне сродственных друг другу людей, совершенных душой и телом.
Таким образом, проведенный анализ позволяет утверждать, что неоплатоническая философия Виланда принимала деятельное участие в творческом самоопределении Державина, вырабатывавшего те опорные нравственно-эстетические принципы, которые легли в основание поэтической картины мира, созданной в его анакреонтике.
М. Альтшуллер
Карамзин родился на двенадцать лет позже Шишкова (соответственно в 1766 и в 1754) и умер на пятнадцать лет раньше (в 1826, а Шишков – в 1841). Таким образом, общая часть их активной жизни пришлась на годы от Французской революции до восстания декабристов. В России сменилось четыре государя. Это было время и больших надежд, и страхов, и разочарований.
В 1784 г. Шишков опубликовал небольшое стихотворение (32 строки) «Старое и новое время». Оно имело успех, и Шишков несколько раз перепечатывал его, постепенно увеличивая размер, довел его с двух строф до восьми (1789, 1804)1. Стихи были программными для автора. В них постулировался тезис: стaрое всегда лучше нового, все изменения ведут только к ухудшению нравов, культуры, обычаев: в старину люди не лгали, супруги не изменяли друг другу, даже (по смыслу стихотворения в допетровской Руси!)
Текли сладчайши реки
И прозы и стихов
Из авторский голов 2.
На этой позиции, разумеется, на гораздо более серьезном уровне Шишков оставался до конца жизни.
И приблизительно в то же самое время (1789–1790) странствующий Карамзин с доброжелательным любопытством и живым интересом наблюдает за событиями в революционной Франции, на столетия вперед определившими общественное развитие Европы, включая Россию: «Наш путешественник присутствует на шумных спорах в национальном собрании, восхищается талантами Mирабо, отдает должное красноречию его противника аббата Мори, глядя на них, как на Ахиллеса и Гектора»3. Революция во Франции совершается пока на удивление мирно. Еще достаточно далеко до ужасов якобинского террора. Однако уже тогда (может быть, оформлено и сформулировано это было несколько позже) зарождается в уме молодого прогрессиста важнейший постулат всех его позднейших историософских размышлений: «…другие идеи и новые образы теснятся в моем уме: достаточно ли прочны сооружения, воздвигаемые с излишней поспешностью? Шествие Природы не является ли всегда постепенным и медленным <курсив мой. – М.А.>? Блистательная иррегулярность может ли быть устойчивой и прочной?»4
Для молодого Карамзина любое государственное устройство, в отличие от беспорядочной звероподобной стаи, есть уже благо. «Общественный договор», вступая в силу, пройдя испытание временем, обрастая традициями и преданиями, должен всячески охраняться и почитаться гражданами, в этом обществе живущими: «Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку»5. Однако это не означает, что человек не должен стремится к усовершенствованию, улучшению и самого себя и общественных отношений: «Утопия (Или Царство щастия сочинения Моруса) будет всегда мечтою доброго сердца, или может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. …Всякия же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот»6. В геополитических размышлениях Карамзина эта мысль всегда была важнейшей. Гармония общественного устройства в принципе достижима (так казалось ему в молодые годы), но только если движение к ней будет осуществляться медленно, безопасно, неприметно.
Пока Карамзин думал, что Французская революция сможет развиваться по подобной модели, он относился к ней с доброжелательным вниманием. С умилением смотрит он на королевскую чету в придворной церкви или играющего дофина в Тюльери. «Народ любит еще <курсив мой. – М.А.> кровь царскую»7, и поэтому сохраняется еще надежда на медленное, бескровное решение социальных и политических проблем.
Надежды эти в значительной степени угасли к середине 1790-х годов. Как всякий нормальный человек, Карамзин не мог не испытать ужаса и отвращения от кровавой вакханалии якобинского террора, охватившего Францию. Естественно, было и ощущение горечи и глубокий пессимизм, так как мясорубкой 1793 г. достаточно неожиданно завершилось торжество просветительских идей, с которого Французская революция начиналась. Как хорошо известно, эти настроения нашли выражения в знаменитом очерке, письмах Филалета и Мелодора: «Век просвещения! Я не узнаю тебя – в крови и пламени не узнаю тебя – среди убийств и разрушения не узнаю тебя!..» Единственное утешение, которое может предложитъ своему разочарованному другу Филалет – вера в Провидение, в то, что мир не вращается по замкнутому зловещему кругу, а как-то развивается, но пути этого развития, начертанные Творцом, не доступны человеческому разуму8. Общий вывод остается, таким образом, достаточно пессимистическим. И подобный пессимизм Карамзин, в общем, сохранил до конца жизни.
Шишков тоже был утопистом и тоже, в гораздо большей степени, чем Карамзин, надеялся на воплощение своих утопий. Он скорее был оптимистом в своих историософских построениях. В отличие от Карамзина, его утопии лежали не в будущем, а в прошлом. При этом (во всяком случае, теоретически) Шишков считал возвращение в прошлое возможным. В 1803 г. он выпустил свою знаменитую книгу «Рассуждение о старом и новом слоге Российского языка». Мне уже приходилось говорить, что, вопреки мнению современников и таких замечательных ученых, как Ю.Н. Тынянов, книга эта трактовала не только и, может быть, не столько вопросы языка и литературы, сколько рассматривала важнейшие проблемы общественной и политической жизни начала ХIХ в.9.
Язык для Шишкова является квинтэссенцией национальной культуры, выражением и воплощением национального менталитета. «Самое главнейшее достоинство человека, причина всех его превосходств и величий, есть слово, сей дар небесный, вдохновенный в него, вместе с душою, устами Самого Создателя»10. Таким богодуховенным языком у русских является церковнославянский, «древний Славенский язык», опирающийся на древнегреческий и воплощающий таким образом исконную национальную православную культуру. Он противопоставляется Шишковым скудному, невыразительному, восходящему к латинскому, французскому языку. При этом современный русский язык для него есть лишь незначительная модификация, «результат деградации церковнославянского»11. Язык является основным инструментом для создания литературы, а литература, в свою очередь, является воплощением национального характера, главным выразителем национальной культуры и главным орудием национального воспитания. Роль литературы в народной жизни огромна.
В русской литературе, «словесности», Шишков различает «три рода». Первая словесность есть древняя, посвященная «духовным умствованиям и размышлениям», которая «изяществом и высотою всякое новейших языков витийство превосходит», т.е. «священные книги». «Вторая словесность наша состоит в народном языке». Шишков имеет здесь в виду фольклор, как он говорит, «народные стихотворения». Лишь на третьем месте, с некоторым пренебрежением называет Шишков современную литературу «третью словесность», которая «процветает не более одного века», которую русские писатели «взяли от других народов… слишком рабственно им подражали и, гоняясь за образом мыслей и свойствами языков их, много отклонили себя от собственных своих понятий» (IV, 139–141).
Таким образом, основные постулаты, сформулированные Шишковым, сводились к следующему. Русский народ является носителем самоценной и самобытной культуры. Эта культура, основанная на греческом православном (византийском) наследии, намного превосходит «сухую, бесплодную», восходящую к вторичным латинским образцам западную (прежде всего Шишков имеет, конечно, в виду французскую). Россия выработала, сохранила и укоренила в своем народе политическую систему, незыблемую и своей устойчивостью и совершенством намного превосходящую все европейские образцы.
В то же время Шишков не мог отвергать того очевидного факта, что вся современная русская литература строится по европейским (французским) образцам («взяли от других народов»), что быт и стиль жизни русского образованного общества мало отличается, по крайней мере внешне, от образа жизни европейцев. С этим трагичным, отрицательным, пагубным для России явлением Шишков и боролся в своей книге и продолжал эту борьбу в течение всей жизни.
Этой проблеме он посвятил в 1804 г. выразительные страницы «Прибавления к Рассуждению о старом и новом слоге…». Возражая на рецензию П.И. Макарова («Московский Меркурий», 1803, ч. 4, с. 155–198), Шишков противопоставляет друг другу «мы» и «они». «Мы» – это дворяне, образованная часть общества. «Они» – простой народ, сохраняющий старинный быт, нравы и обычаи. «Мы» – «обрили бороды», «одели короткое немецкое платье», «выучились танцовать минуэты… петь италиянския арии». «Они» – «ходят еще и ныне с бородами», носят «долгие зипуны», пляшут «сельские пляски», «подблюдные песни», «о святой неделе катают яйцами» (П, 459). При этом все симпатии Шишкова находятся на стороне простого народа, «бодрых и веселых юношей, питающих нас своими трудами» (П, 459). «Мы» только недавно переняли эти смешные и нелепые, с точки зрения Шишкова, обычаи, а нынешние нравы народа, – подчеркивает Шишков, – восходят к прошлому, которое всегда лучше настоящего: «Они так точно пляшут, как, бывало, плясывали наши и деды и бабки», «они ходили прежде и ходят еще и ныне с бородами». Произошедший разрыв между верхней, правящей и образованной элитой и простым народом является для Шишкова трагедией, потому что тогда, в прошлом, и в народе, и в верхних слоях единого общества процветали исконные русские добродетели (любовь к отечеству, твердость в вере, почитание царей и законов – П, 458), которые сохраняются в народе и размываются в образованных верхах.
Общеизвестно, что «Рассуждение о старом и новом слоге…» направлено против Карамзина, сочинения которого («Почему в России мало авторских талантов», «Письма русского путешественника», «Бедная Лиза», «Наталья, боярская дочь» прямо упоминаются в самой книге и в приложениях12.) Можно думать, что и это важнейшее для Шишкова размышление является прямым ответом Карамзину и, возможно, даже было спровоцировано одной замечательной страницей в «Письмах русского путешественника». Здесь Карамзин наиболее последовательно излагает свои западнические идеи и единственный раз одобрил быстрое и решительное (в течение каких-нибудь двадцати лет) изменение культуры, быта, нравов, даже одежды и внешнего вида русских людей: «Надлежало… свернуть голову закоренелому Русскому упрямству, чтобы сделать нас гибкими, способными учиться и перенимать. <…> Немцы, Французы, Англичане были впереди русских, по крайней мере, шестью веками: Петр двинул нас своею мощною рукою, и мы в несколько лет почти догнали их». Превосходство Запада в технических достижениях, в науке, в образовании для Карамзина очевидно: «Иностранцы были умнее русских: и так надлежало от них заимствовать, учиться, пользоваться их опытами. <…> Лучше ли б было Русским не строить кораблей, не образовать регулярного войска, не заводить Академий, фабрик, для того, что все это не Русскими выдумано?» Русский деревенский быт, сарафаны и бороды, так умилявшие Шишкова, вызывают у Карамзина только насмешку: для него это лишь проявления узколобого национализма, который жалок на фоне величественной картины общечеловеческой культуры: «Мы не таковы, как брадатые предки наши: тем лучше! Грубость наружная и внутренняя, невежество, праздность, скука были их долею в самом вышшем состоянии: для нас открыты все пути к утончению разума и к благородным душевным удовольствиям. Все национальное13 ничто пред человеческим <курсив Карамзина>»14. Если Шишков глубоко сожалеет о разрыве между народом и высшими сословиями, то Карамзин смеется над бородами, радуется, что хотя бы образованная группа, «вышшее состояние», приобщилась к утонченной европейской культуре, а шишковские исконные русские добродетели для Карамзина лишь «грубость наружная и внутренняя, невежество, праздность, скука».
Наше предположение, что слова Шишкова являются прямым ответом Карамзину, подкрепляется тем фактом, что французские главы «Писем русского путешественника» (очевидно, по цензурным причинам) не были опубликованы в «Московском журнале» 1792 г. Они вошли только в отдельное издание в составе сочинений Карамзина в 1801 г. Второе издание «Сочинений» вышло в 1803 г., а Шишков писал свои возражения Макарову после 23 апреля 1804 г., когда вышел «Московский Меркурий» со статьей Макарова15.
Прошло несколько лет, и позиции Карамзина и Шишкова слегка сблизились. В 1810–1811 гг. Карамзин написал одно из лучших и до сего дня произведений русской публицистики «Записку о древней и новой Росии». В этой замечательной брошюре он подверг жесткой критике все проводившиеся молодым императором реформы. Последовательным противником этих реформ, как и вообще всяких изменений существующего в России порядка был и Шишков: «Другие <т.е. старые екатерининские вельможи. – М.А.> должны были умолкнуть и уступить новому образу мыслей, новым понятиям, возникшим из хаоса чудовищной французской революции. Молодые наперсники Александровы, напыщенные самолюбием, не имея ни опытносты, ни познаний, стали все прежние в России постановления, законы и обряды порицать, называть устарелыми и невежественными»16.