
Полная версия:
Александр Николаевич Можаев Судный день
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
– Надо ж, как негаданно помер, – говорили одни.
– Год високосный на исходе – вот на стариков и мор, – шептались другие.
И один только я знал: помер Орёл специально.
Когда Орла хоронили, я не утерпел и тихонько сказал матери:
– Вот теперь задаст он им… Кто ему там помешает…
Мать больно стиснула мою руку, но ничего не сказала.
Вот и всё, что осталось в памяти от моего детства, – эти картинки да присказка, придуманная неведомо кем:
Куркин, славный хуторок,Чёрт по балке разволок.Умирала баба Стеша
На восемьдесят девятом году жизни бабу Стешу парализовало. Мать моя в слёзы, чуть свет за врачом подводу снарядила. Осмотрел врач старуху и сказал, что больница ей уж не поможет и что «осталось ей совсем ничего…».
Мать на почту – всем родичам телеграммы поразослала. Трёх дней не прошло – съехались. Приехали и дядя Гриша, и дядя Вова, и тётя Клава. Приехала вся родня наша. Тётя Клава привезла из города целую сумку конфет. Две дала мне, остальные прибрала «к поминкам». Дядя Вова привез бабе Стеше венок из бумажных цветов и блестящих жёлтых листочков, а меня прокатил на машине. Дядя Гриша ничего не привез бабе Стеше, зато мне подарил пистолет и две пачки пистонов. Одну я сразу выпалил, а вторую уже берёг.
Целую неделю гостила наша родня. За это время дядя Гриша поймал в речке двух больших щук, тётя Клава так загорела, что у неё облупился нос, а наш сосед дед Серёга успел поскандалить с дядей Володей из-за того, что тот мыл в ставке́ свою машину. А баба Стеша всё не умирала никак. И тогда засобирались наши родственники назад, в город.
Когда отъезжали, дядя Гриша сказал маме: «Если чего случится – звякнешь». Мама сказала: «Угу…» А я сказал дяде Грише, чтоб, когда умрёт бабушка и он вновь приедет, не забыл привезти пистонов. Дядя Гриша пообещал, а мамина рука так лихо прошлась по моему затылку, что я, выражая свою обиду, взвыл во весь голос, и дяде Вове пришлось взять меня на руки. Тётя Клава спросила маму, есть ли у бабушки «книжка» и на кого отписана. Мама сказала, «книжка» давно «разошлась». «Как Митька без отца остался, так и…» – виновато повела она плечами.
– Да я ничего… – сказала тётя Клава. – Я так просто спросила. Может, надо чего…
– Не надо, у нас всё есть.
Дядя Вова, поставив меня на землю, сказал: «Пора!..»
Машина уехала и я еще долго смотрел вслед удаляющемуся пыльному облачку. Потом и облачко исчезло, растворилось вдали, а я всё стоял на дороге, и было мне грустно.
Мама моя работала в то время на ферме, в летних лагерях, что в девяти километрах от хутора. Мне шёл тогда шестой год. Садика в хуторе не было, и я оставался в доме за хозяина. Раньше за мной присматривала баба Стеша, а теперь уже я смотрел за нею.
Мама уходила затемно и на весь день, приходила поздно, и её шатало от усталости. Я не знал, когда она спит, потому что, когда засыпал сам, мать убирала в доме, готовила на кухне, а ранним утром она будила меня и строго наказывала:
– …Корову уже подоила – в стадо отгонишь, да встренуть не забудь вечером, а то будет по горόдам шастать… у меня уж ног нет за ней, проклятою, бегать… Мешанку свинье дашь…
– Когда давать-то? – деловито хмурился я.
– Как завизжит, так и дашь, она о себе нагадает… Воды из родника наноси, – продолжала она наставления. – Ведёрком тяжело будет, так ты чайником… Да не свались, смотри, осторожно… Чего прикажет бабушка – выполняй. Обед на столе оставила. Попросит – покорми…
Но бабушка ни о чём не просила, и я, изнемогая от скуки, теребил её руку.
– Ба… Баба, ну попроси есть – я кормить тебя буду…
А баба смотрит на иконы и молчит.
А ещё мама наказывала мне:
– Если баба Стеша умирать будет – лети по соседям…
Я сидел и всё ждал: когда это баба умирать будет. Нет, не умирает.
– Митрий, – слабо дребезжал её голос. – Там на полочке… за травами… конфеты… Клава привезла. Возьми, посластись…
– Нельзя, – вздыхал я. – Это как ты помрёшь, тогда поминать будем.
– А ты щас поминай, щас. Это ничего, что живая. Поминай…
Я ел конфеты. Из маминого шкафа, где помимо посуды хранились ещё какие-то пахучие травы и слипшиеся пальчики свеч, доставал покрытый черным лаком пистолет, затаив дыхание нажимал на курок и мечтал о том времени, когда вновь приедет дядя Гриша и комната заполнится сладостной гарью стреляных пистонов.
А дни всё шли и шли. Старуха всё так же лежала на своей кровати, смотрела на иконы, лампадку поправлять заставляла, шептала молитвы или просто молчала часами. В комнате полумрак, смрад, но я уж обвыкся, только когда во двор выбегал – слеп от солнца и голова кружилась, земля ускользала из-под ног, и не хотелось больше идти в дом. Я на некоторое время задерживался на крыльце, тоскливо смотрел на пруд, откуда неслись счастливые визги моих сверстников, и, повинуясь какой-то неведомой силе, возвращался в комнату.
…И вновь полумрак, вновь постанывает, что-то шепчет на своей постели старуха, и глаза её, обращенные к иконам, плачут.
Я поправлял лампадку и рассматривал вблизи «Матерь Божию» и юного желтоволосого Христа на её руках. В хилой фигурке Христа, в округлых голубых глазах читалась печаль и кротость. Мне сразу вспомнился соседский мальчик, умерший весной от какой-то неизлечимой болезни. Мальчик был старше меня и, наверное, посильней. Как-то я отнял у него губную гармошку. У него был точно такой же взгляд…
А рядом, уже с другой иконы, на меня грозно смотрел какой-то древний святой. Суровый прямой взгляд его проникал в меня, и я терялся, робел и спешил поскорее спуститься на пол, спешил уйти, спрятаться от этого взгляда. Но где бы я ни был в комнате, едва поднимал глаза, тот же строгий взгляд находил меня. Повсюду: и у огня лампадки, и на стуле у постели бабы Стеши, и в другой комнате у окна, даже на улице по пути к роднику – я чувствовал на себе тяжесть этого взгляда. С каждым днем я томился больше и больше.
Однажды, дождавшись, когда уснёт баба Стеша, я поднялся к иконам и, щедро слюнявя карандаш, зарисовал глаза своему деспоту.
– Митрий!.. Что, это Митрий?! Господи милостливый… – проснувшись, испуганно зашептала старуха.
– А чего он на меня смотрит… – насупился я.
– Митрий, сотри!.. Щас же сотри, Митрий!.. Сотри-и!.. – Она даже попыталась приподняться. – Грех, Митрий!.. Грех…
– Он смотреть будет… – упрямился я.
– Ну, погоди, явится мать, она тебе портки скинет… – обессилев, плакала баба Стеша. – Она тебе напорет ж… Напорет, бессовестный…
– И-и никогда в жизни не напорет… Она только грозится напороть…
Нет, мать меня не порола. Мокрой тряпицей оттирая икону, она шептала сквозь всхлипы:
– Что же ты натворил, Митенька… За что мне горе такое… Что же натворил…
И баба Стеша, ловя мое плечо своей костлявой рукой, вторила ей плачем…
– Кайся… кайся, бесстыжий…
Я молчал, время от времени лишь отдёргивая от старухи свою руку.
…Но потом, когда уходила мать на работу, когда забывалась в дрёме баба Стеша, я поднимал к иконам глаза и шептал:
– Богушка, милый, прости меня… Мне страшно, когда ты смотришь…
Прошло много месяцев. Закружил ветер пожухлые листья. Реже стало гостить в нашем доме солнце, и днями лишь царапался в окна дождь. А я всё так же сидел и томился у постели бабы Стеши.
– Ничего, Митенька, – говорила мне мама. – Скоро уж зима – работы у меня поубавится – будет тебе легче.
А мне что, я и так не умариваюсь – скучно вот только.
Каждый вечер мама меняла постель под бабушкой, и в это время та чувствовала себя особо неловко. Она хватала мамину руку и, отводя в сторону взгляд, шептала:
– Не серчай на меня, Полюшка, не серчай… что пришлось вот так…
И затем уж обращалась к иконам:
– Господи, за что мне мученья такие?.. Господи…
Часто в нашем доме бывала Аристарховна – старуха, жившая по соседству. Некоторое время она молча просиживала у постели бабы Стеши, поправляла на ней платок, одеяло и затем уж вздыхала:
– Жива?..
– Жива…
– …Горюшко-горе…
– Может, Бог даст, помру?.. – с надеждой поднимала на подругу глаза баба Стеша.
Аристарховна не отвечала. Посидев ещё с минуту, уходила не попрощавшись, и из коридора, пока она искала калоши, слышался шёпот:
– Ох, горюшко-горе… И не даёт же Господь смерти… Не дай Бог мне так случится – кто за мной смотреть будет… Ох, Стешенька-Стеша, мученица сердешная…
А я ей вслед:
– Какая она сердешная. У ней сердце – во! – ни разу не жалилась.
Баба Махора была говорливей:
– Ну что, соперница, жива ещё? – окликала она.
– Жива-а, – отзывалась баба Стеша.
Баба Махора бывала у нас каждый день. Рассказывала последние хуторские новости, которые состояли в основном из небольшого перечня событий: кто женится, кто разводится, кто напился, кто подрался.
Баба Стеша оживала:
– Подрался Сашка?..
– Подрался. Бригадой угомонить не могли.
– Ты гляди, какой забурунный…
– Забурунный.
Потом разговор переходил к проблемам бабы Стеши.
– Вот, не умру никак… – жаловалась она. – Там Федя уже заждался, а я всё…
– Чего тебе – умрёшь как-нибудь. Подождёт Федя. Ты ему там не к сроку. Лежи и помирай, хоть сколько хочешь. За тобой Поля смотрит. Вот мне как придётся? Не приведи Господи…
– Антон не едет?
– Я уже забыла, какой он есть, Антон этот, – как о ком-то чужом говорила Махора.
– А меня навещают. Я, как только собралась помереть, – все съехались.
– Вот, а ты журишься. Помрёшь как-нибудь. Схоронят как след.
– Махора, я как помру, меня хороните рядом с няней[1]… Там кусточек… Его не троньте. Пусть в головах. А по другой бок братка…
– Ты уж который раз говоришь мне. Похороним. Поля знает.
– Поля закрутится… Ей забот скоко. Закрутится, а эти пьяницы наши выкопают абы где, а потом перекапывать не схотят. Ты нагадай загодя…
– Нагадаю.
А дни тянулись и тянулись – нудные, однообразные. Баба всё так же не отрывала молящего взгляда от икон, всё так же заставляла меня поправлять лампадку и молила «Господа Бога», чтоб «прибрал поскорей…». А я осторожно брал в свои руки пистолет, гладил его и всё так же мечтал о том дне, когда вновь приедет дядя Гриша…
– Баба, а умирать больно? – спрашивал я.
– Не больно…
– А отчего ж мамка тогда горюет?..
– И я ж ей про то… чего горевать – все там будем, в Царствии Небесном…
– А там хорошо, баба?
– Не знаю… Оттель никто не вертался.
– Баба, а нашто ты так Бога молишь?.. Ты что, жить не хочешь?
– Кабы ноги ходили… А так жить… Пожила…
– Баба, а ты много пожила?
– Много…
– А сколько?
– …Я уж запамятовала… У мамки спроси…
– А я много жил?
– Да ты и не жил ещё…
– А мамка жила?
– Мамка жила… Тебя вот народила – значит, жила…
– А когда меня мамка народила?
Баба Стеша долго, сосредоточенно рассматривала потолок.
– В ту пору вишни цвели… – сказала она.
Если мать моя делила время на «до войны» и «после войны», то баба Стеша кроме этого делила ещё свой век на «до отступа» и «после отступа». Мне тягостно сидеть в одиночестве и тишине, поэтому я докучаю ей своими вопросами:
– Баба, а что такое «отступ»? – спрашиваю я.
– Исход… Все от мала до стара бросили дома и пошли…
– Куда пошли?
– Куда глаза глядят…
– Зачем?
– От беды…
– От какой беды?
– Жизни спасали, да с тем и порастеряли те жизни… – непонятно объясняет старуха. – Муж мой Фёдор Тихонович ахвицер был… Он-то и ахвицер такой – одно название… Погоны свои заслужил на Германской… Три креста и погоны. А в ту пору за это смерть… Вот собрали мы на одну телегу всё, что нажили за свой век со своими отцами, сели на узлы, мамка моя да я с малым дитём. Коленьке, отцу твоему, два месяца от роду было, только окрестить успели… Двинулись всем хутором, – конца и края подводам нет. Федя с казаками где-то позаду. Там же и батька мой Устин Савельевич, и свёкр Тихон Фёдорович, даром, что в годах, да кто ж их удержит – надо кому-то оборонять… Красные как напёрли – началася стрельба…
– Красные?! – расширив глаза, изумлённо восклицаю я. – Так вы беляками были?!
– Беляками… – слабо улыбается баба Стеша.
– Беляки плохие. Я кино «Чапаев» смотрел…
Баба Стеша молчит, не пытается переубедить.
– И кто победил?
– Батьку моего, твоего прадеда Устина, убили там… Стали их из пулемётов бить – кто помоложе, порезвее поныряли в землю, а батька пока повернулся, его и клюнула пулька. Тихон хотел вынесть его, да там так били, так били – головы не поднять. Подполз он к своему свату, выдолбил под ним ямку, да и прикопал на месте. Говорил: «Возвертаться будем – заберём». Не возвернулись… Мамка моя голосила, а Тихон её утешал: «Не кричи. Легко Устин помер. Как пулька его ударила – даже не шелохнулся. Нам бы всем такую лёгкую смерть…»
Баба Стеша долго молчит, и отчего-то странная улыбка блуждает в её губах.
– А батька у меня добрый, хороший был, жалел меня, – вдруг оживают её глаза. – Он бывалоча кукол мне из глины налепит, высушит, а я их понаряжу и играю…
Задумавшись и, казалось, забыв обо мне, она на какое-то время уходила в свои светлые воспоминания, улыбалась, и счастливые слёзы катились по её впалым щекам.
– …А как только за Дон вышли, – неожиданно возвращается она к своему рассказу, – мамка моя захворала и свёкр Тихон Фёдорович слёг – тиф у обоих. Мы мамку в доме одном оставили. Дали хозяйвам пшена и муки, упросили глядеть за ней. А Тихон норовистый был; сам еле дышит, а головой мотает, просит, чтоб не оставляли его. «Что ж вы меня в трату отдаёте?» – шептал, и слеза по щеке… Тихона дальше повезли. Всё звал сына Фёдор Тихоновича, да тот с отрядом далеко был, так и не попрощались… Куда ни глянь, степь да снега. Нашли приметный кустик боярышника, под ним и похоронили Тихон Фёдоровича. А сами надежду тешим: «Возвернёмся – домой заберём. Там, среди своих, вроде как веселей…» Пока до Новороссийска дошли, с наших хуторских половины не стало, позатерялись могилки в чужих степях. Стала я на квартиру к одним людям, давай искать своего Фёдор Тихоновича. Да где ж там найдёшь – столпотворение вавилонское… Только на пятый день он сам меня отыскал. Хуторские подсказали… Пошли с ним на пристань, а там: «Одних ахвицеров берём. Жёны и дети пусть следующего парохода ждут». А где ж там следующего ждать, когда красные уж под городом гремят. Федя и говорит: «Коль так – и я никуда не поеду». Стала я его отговаривать: «Уходи со всеми, – я как-либо сама с Коленькой…» А он… Жалел меня без памяти – остался… Пришли на квартиру. Первым делом Федя хозяев отблагодарил за то, что меня с дитём приютили. Надарил им посуды и целый сундук с барахлишком. Как они радовались!.. Сам сел и начал погоны отпарывать, чтоб никто не угадал, какого он чина. А как красные в город вошли, – наши хозяйва первым делом и доложили: «Тут у нас ахвицер погоны попрятал, а с ним и жена и ахвицирёнок его…» Собрали со всего города ахвицеров и всяких других людей, на кого указано было, погнали всех нас за город. «Куда вы нас правите?» – спрашиваю. – «Чертям на растопку!» – смеются. Тут Коленька плакать начал. Одному из конвойных не понравилось это, напёр на меня конём и выпхнул из строю. Так и осталась я с дитём средь дороги. Села на камушек, плачу, что разлучили меня с моим Федей. Потом в сумерках уж какие-то люди шли, нашептали, что всех ахвицеров в яру постреляли. Рассказали, где это место. Как подхватилась – бегом к энтим ярам. А там уж свежей земелькой прикиданы все. Всю ночь ходила я по той земельке, Федю звала, всю душу выголосила. Никто не откликнулся. Что делать? Дитё уж захрипло от крику. Поклонилась могилкам, спросила у Феди прощения: «Пусти меня, ради Бога, – нужно как-то к дому прибиваться, Коленьку спасать-поднимать». Прителепала утром до квартиры, там, где бричка с нашими пожитками осталась, стала коней запрягать. А хозяева увидали, оторопели. Думали верно, что и меня со всеми прикопают, а им добришко наше достанется. «Как же тебя отпустили?» – спрашивают. Ничего не сказала им. Выехала со двора, правлюсь в обратный путь. Да не долго ехать пришлось – красный отряд повстречался. Глянули: бричка у меня справная и кони, хочь и подморенные, но добрые. Выгрузили мои узлы на землю, забрали и бричку, и коней. «Как же мне дальше быть?» – спрашиваю. – «Вон сбок дороги двуколка брошенная, а рядом кобыла хромая – забирай!» Запрягла я ту кобылёнку, кинула в двуколочку самое ценное, остальное оставила. Но и с этим долго праздновать не пришлось. Вёрст через тридцать и хромую кобылу забрали. Собрала узелок, сколько можно нести. На одну руку дитя, на другой узелок. Иду по степи, молитвы шепчу, а сама всё глазами тот кусточек ищу, под которым свёкра моего упокоили. Вот найду, думаю, поплачусь ему о Феде, помолюсь на могилке. А степь уж другая, нет тех снегов, что были, сколько глазу видать травка зеленится. Не узнать ни того места, ни того кусточка, так и прошла мимо. «Мне б только добраться до того хутора, где хворую мамку оставили, – рассуждаю сама с собой. – Она, должно быть, уже поднялась. Вместе легче будет идти». Дошла, разыскала дом, а мамки в нём нет. «Где же она?» – «Померла, – говорят. – На другой день как оставили…» – «А где могилка?» – «Вон на том бугорку. Только там она не одна. Казаки хоронили полсотни душ до разу, и кто где лежит – неведомо». Пошла я на тот бугор, помолилась на все могилки, пожалилась на свою долю, да и зачикиляла с Колюшкой дальше. Людей добрых на земле много, где-то покормят, где-то ночевать пустят. Так и дошли…
Как умерла баба Стеша, я не видел. Свернувшись калачиком, я, не выпуская свой пистолетик, спал на стуле, и когда проснулся, в комнате было много людей, а баба Стеша, жёлтая, сухая, всё так же смотрела на иконы, но не дышала. Хуторские старухи – подруги бабины, хлопотали над её телом, крестились и шептали вполголоса:
– …Слава тебе, Господи, отмучилась… Царствие Небесное…
– Может, увести мальчонку? – предложил кто-то.
– Не надо, – сказала мама. – Пусть будет… Ему не страшно…
…А потом съехались наши родственники… Все они причитали и плакали у гроба… Я тоже плакал… Ни на шаг не отступая от дяди Гриши, вис на его рукаве и обиженно хлюпал носом: «Дядя Гриша-а… ты же обещал пистоно-ов… Обещал?.. Дядя Гриша-а…»
…И лишь одна мама сидела осунувшаяся, постаревшая и молчала.
…Недавно, после мытарств и скитаний, в тоске и унынии я вернулся в свой старый дом. Разгреб паутины, вымыл окна, и в посветлевшей комнате проявились потемневшие лики святых, так пугавшие меня в далёком детстве, а затем забытые мною, и, казалось, навсегда отвергшие мою душу.
Отчего же тогда, протирая полотенцем намоленные бабой Стешей иконы, я целовал их и плакал?..
Мокушка
Мокушка – чудаковатый старик невесть каких лет. Имя-отчество его давно позабылись, да и ни к чему они ему в домашней-то жизни; даже близкие зовут его Мокушкой. Так когда-то кликали его бабку, но об этом уже мало кто помнит. Он так уж свыкся со своим странным прозвищем, что окликни его вдруг по паспорту – не отзовётся.
Когда Мокушка говорит – чуть ни на каждом слове покашливает и трясёт головой, оттого многим кажется, что он постоянно смеётся.
– Пенсию добавили… Кхе-хе-хе-хе… Во какие дела!.. – Бог весть чему удивляется старик.
– Как жа, ты у нас инвалид войны, ветеран, участник… Заслужил… – успокаивает Трофимовна – старуха его.
– Участник… Кхе-хе-хе, – беззубо улыбается Мокушка, и неожиданно на самом деле смеётся. – Вояка хренов… Хе-кхе-хе… – потряхивая головой, кашляет он. – Только и успел каши поесть – война кончилась…
На каждое 9 Мая из администрации приносят ему подарки, справляются о здоровье.
– Некудышнее здоровье – сетует Мокушка, а в глазах его уже пляшут черти. – Раньше, бывалоча, ни одна девка от меня убечь не могла, а нынче дожил – ни от одной спастись не могу… Кхе-хе-хе… Какое ж тут здоровье… Хе-кхе-хе…
Мокушке улыбаются, но на встречи и митинги уже не зовут.
– Да и чего ему там делать, на встречах тех, – говорит Трофимовна. – Только народ смущать. Там люди заслуженные, повидавшие, а этот будет им рассказывать, как кашу он ел… Хоть бы сбрехнул чего-нибудь – всё б внукам пример. Вон Дерюшкин, – всю войну в снабженцах пробыл, а таких страхов понарасскажет – хоть Героя вешай.
Когда по большим праздникам Мокушке наливали – не откажется, но в последнее время Трофимовна такие дела пресекает.
– Его и без того телепает. Пока борщ поест – полчашки расхлюпает, а выпьет – и вовсе всё ходуном…
Иной раз заходят проведать соседи.
– Ну как тут Мокушка наш, жив, здоров?! – бодро окликают они.
– А что ему станется, – отвечает Трофимовна. – В одной поре. Недавно кореспонденша была. Она ему про войну, он ей – про кашу… Так ничего от него и не добилась – уехала.
– Хе-кхе-хе… – улыбается Мокушка.
– Ну, что ты ухмыляешься, кхекаешь?.. – сердится старуха. – Вон Дерюшкин догавкался – ему медаль какуюсь придумали. Гляди и тебе б…
– Орден. Кхе-хе… Как лучшему едаку… – трясёт головой Мокушка.
– Так ты и не воевал, что ли, Мокушка? – пристают с расспросами внуки.
– Хе-кхе-хе… Как жа – воевал… С утра до обеда… Каши успел поесть… Кхе-хе-хе… Кто каши не едал, тот войны не видал! – смеётся старик. – До того нас постным кормили, а тут выдвинулись на передовую – с тушёнкой. Во как!
– А что это «передовая»?
– А кто её знает… Я и сам понять не успел. Только и запомнилась каша… – вновь весело кашляет он.
– А ты стрелял, Мокушка?
– Куда?
– По немцам.
– Да я и не видал немцев-то тех…
– А за что ж тебе пенсия такая?
– Я и сам дивлюсь… Кхе-хе-хе…
– Так не бывает, чтоб ни за что… – обижаются внуки.
– Ну, кашу ж я ел!..
– Вот же окаянная холера, опять со своей кашей!.. – сердится Трофимовна. – Ты детворе про войну расскажи, чтоб знали, как оно там… Расскажи, как войну закончил…
– Да я и не помню как… – вдруг теряется Мокушка. – Мы с утра прибыли… Нам команда: станьте в лесочке и не высовывайтесь до времени. Ждите, мол, распоряжения. В том лесочке каши-то и поели… Я котелок вмял, а мне старшина ещё черпак кинул. «Ешь, – говорит, – пока рот свеж, а завянет – никто в него не заглянет». Ну, я и этот черпак вмолотил!
– Ну, поели вы каши, и что потом? – торопят внуки.
– «Что потом»?.. Так мы ж в лесочке были… Разве разберёшь там, где немец, где кто… Дело к обеду. Кругом: «Бах, бах, бах…» А нам никаких команд. Командир и говорит мне: «Ты, Мокушев, молодой, – глаз зоркий, заскочи на сосну глянь, чего там и как…» Влез, глаза выпучил, верчу головой, как сорока…
«Чего видать?» – спрашивают.
«Ничего не видать…»
«Ещё погляди…»
Раззявился, лупаю во все стороны, тут пуля мне в рот и влетела… Кхе-хе-хе-хе… – трясёт головой Мокушка. – В рот влетела – за ухом выскочила… Кабы мозги… Молодой – какие там мозги… Вот и живой… Хе-кхе-хе… Спасибо хоть каши успел поесть…
Иван Сарвилович
Дожив до ста лет, Иван Сарвилович сумел сохранить не только здравый рассудок, но и что важно в его годы – крепкую память. Одна беда: ноги отказывались ходить. Да и как им ходить, когда одна нога смотрит на север, другая – на восток. В былые годы такое разное их положение не шибко донимало Ивана Сарвиловича, и он, плотничая по хутору, порой передвигался с такой резвостью, что не каждому и угнаться. Только ноги его при этом чудно ходили: одна выпрыгивала вперёд, другая выделывала такой замысловатый круг, что было трудно понять, куда он свернёт в этот миг, налево, направо или развернётся в обратную сторону.
Непросто найти в хуторе дом, к которому не приложил бы своих умелых рук Иван Сарвилович. Где-то рамы поставил, где-то наличники обновил, где-то полы постелил… Теперь годы взяли своё, и Ивану Сарвиловичу как бы до лавочки доковылять, и то слава Богу!
Внук Сашка берёт деда под руку и каждое утро выводит его во двор, усаживает на широкую скамью в тени старой яблони. Яблоню эту ещё до войны, в первый год, как стал жить с молодой женой Маней, прищепил к «дичке» сам Иван Сарвилович. Теперь яблоня разрослась и своей тенью покрывает дворик у дома.
Под шелест листьев и пение птиц старику думается легко. Своим костылём он чертит на песке какие-то дивные фигуры, при этом улыбается, а иногда даже смеётся, но, бывает, резко меняется – плачет, поэтому многие ошибочно могут вообразить, что он не в себе. Это не так. Улыбается и плачет он своим добрым воспоминаниям, а рисунки помогают сосредоточиться.
В обед за ним приходит внук Сашка. Тронув старика за плечо, окликает:
– Дед, пошли полудновать.
– Пора уж? – взглянув на солнце слезящимися глазами, отвечает старик.
– Пора.
– Такое дело пропускать нельзя, – усмехается Иван Сарвилович и, опираясь на костыль, пробует приподняться.
Пообедав, Иван Сарвилович вновь просит Сашку спровадить его под яблоню.
