Окончив туалет, он привычной рукой быстро прошелся по лицу пуховкой, обмакнутой в пудру, поглядел, слегка прищурив глаза, в последний раз в зеркало и вышел из своей уборной.
Когда медленной, самоуверенной походкой, высоко подняв голову, спускался он с лестницы – каждое его движение казалось проникнутым той легкой и грациозной простотой, которой он, бывший приказчик суровской лавки, приводил в Москве в изумление видевших его актеров французской труппы.
Навстречу Костромскому уже мчался сценариус.
В зрительном зале ярко и весело вспыхнул газ. Нестройный хаос оркестра вдруг смолк. Гул толпы на мгновение прокатился сильнее и вдруг точно ослабел. Раздались звуки торжественного и громкого марша. Костромской подошел к занавесу и приложил глаз к проделанной в нем на высоте человеческого роста маленькой круглой дырочке. Театр был переполнен. Только в первых трех рядах можно было рассмотреть лица. А дальше, куда только ни обращался глаз, – налево, направо, вверху, внизу, – колыхалась в каком-то синеватом тумане бездна пестрых человеческих пятен. Только белые с золотыми арабесками и бархатными малиновыми барьерами бока лож выступали из этой волнующейся тьмы. Но, глядя сквозь дырку в занавесе, Костромской не нашел в своей душе ощущения – прежде так знакомого и всегда одинакового свежего и могучего ощущения – мгновенного и радостного подъема всех нравственных сил. Вот уже ровно год, как он перестал испытывать его, объяснял свое равнодушие привычкой к сцене и не подозревал, что это – начинающийся паралич истрепанной и усталой души.
На сцену влетел режиссер, весь красный, в поту, со взъерошенными волосами.
– Черт! Идиотство! Все к черту пошло! Зарезали! – вопил он неистовым голосом, подбегая к Костромскому. – Эй вы, дьяволы, давай занавес! Выйду и анонсирую сейчас, что спектакля не будет. Нет Офелии! Понимаете? Ведь Офелии нет!
– То есть как это Офелии нет? – изумился Костромской и нахмурил брови. – Да вы шутите, что ли, мой друг?
– Вовсе мне не до шуток, – огрызнулся режиссер. – Вот сейчас только, за пять минут всего, полюбуйтесь-ка, что эта идиотка пишет! «Угорела, лежу в постели и играть не могу». А? Нет, каково вам это покажется? Это, батенька, не фунт изюму, с вашего позволения, а отмена спектакля.
– Замените же ее кем-нибудь, – вспыхнул Костромской. – Какое мне дело до ее фокусов?
– А вот извольте заменить: Боброва – Гертруда, Маркович и Смоленская – свободны и уехали с драгунами за город. Не комическую же старуху заставить играть сейчас Офелию? Как вы думаете? Или вот еще, если угодно, – девица на выходах, не предложить ли ей?
Он прямо ткнул пальцем на проходившую по сцене девушку в скромной шубке и барашковой шапочке, с бледным нежным личиком и большими синими глазами. Девушка, удивленная этим неожиданным обращением, остановилась.
– Кто это? – осведомился вполголоса Костромской, пытливо вглядываясь в лицо девушки.
– Юрьева. Тут у нас на выходах. Страстью к драматическому искусству воспылала, изволите ли видеть! – ответил режиссер громко и совершенно не стесняясь.
– Послушайте-ка, Юрьева, вы «Гамлета» читали когда-нибудь? – спросил Костромской, приближаясь к ней.
– Конечно, читала, – произнесла девушка тихим, смущенным голосом.
– Могли бы сыграть вот сейчас Офелию?
– Я ее знаю наизусть, но не знаю, в состоянии ли сыграть. Костромской подошел вплотную к ней и взял ее за руку.
– Видите ли… Милевская отказалась играть, а театр переполнен. Решайтесь, голубушка! Вы нас всех выручите!
Юрьева колебалась и молчала, хотя ей хотелось сказать много, очень много знаменитому артисту. Он впервые, года три тому назад, своей удивительной игрой пробудил в ее молодом сердце, сам, конечно, того не подозревая, неудержимое влечение к сцене. Она не пропускала ни одного спектакля, в котором он принимал участие, и часто, после того как видела его в «Кине», или в «Семье преступника», или в «Уриэле Акоста», она плакала по ночам. Величайшим и никогда, по-видимому, не достижимым счастьем она считала тогда возможность… не говорить с Костромским, нет, нет об этом она не смела и мечтать, а только видеть его вблизи, в обыденной обстановке.
Это обожание не исчезло и до сих пор, и только такой избалованный славой и пресыщенный женским вниманием артист, как Костромской, мог не заметить во время репетиций двух синих больших глаз, постоянно следивших за ним с неотступным и откровенным обожанием.
– Ну, так как же? Можно принять ваше молчание за согласие? – настаивал Костромской, с пытливой лаской заглядывая в лицо девушке и придавая своему несколько носовому голосу ту неотразимую задушевность, перед которой – он знал! – невозможно устоять женщине.
Рука Юрьевой дрогнула в руке артиста, ресницы ее глаз опустились, и она ответила покорно:
– Хорошо! Я сейчас оденусь.