Угарные цедят слова,
угрюмые дарят улыбки.
И кругом идёт голова
от старой до новой ошибки.
О, как нескончаема нить
доверия и недоверья.
Кого же в потерях винить? –
я сам для кого-то потеря.
И странной тревогой в груди
живёт отражение мира,
и голос:
– Вставай и иди,
на то тебе песня и лира,
на то тебе ладан и лад,
слова, что в других отзовутся.
Но только не вздумай назад
на этом пути оглянуться…
У той неприметной черты,
где всякий безволием скован,
я душу пустил на бинты,
которыми ты забинтован.
Видел я камни.
Небесные камни,
огненной лавой соединённые.
И возвышались те камни стеною
нерукотворной и невозможною.
Слышал я Голос.
Божественный Голос.
Слёзы ловил, обронённые облаком,
золото звёзд собирал среди ночи,
гриву расчёсывал ветру ретивому.
Но растерял по дороге виденья,
но позабыл удивительный голос.
Только с тех пор не найти мне покоя
в космосе между
Землёю и Солнцем.
Прошу, не верь в опалу октября.
Он просто опалён,
но не опален.
И вскинулась зелёная заря,
не замечая ржавчин и окалин.
Не замечая листьев круговерть,
лесных теней обманчивые пляски.
И всё это окрашивает смерть
в неудержимо жизненные краски.
И не было опалы октября,
лишь листья опалённые
опали,
целуясь на ветру
и говоря
прохожему про все свои печали.
Старый город, задушенный смогом,
искривленный в улыбках блудниц.
Что сказать мне о том, о немногом?..
Нет, о многом:
о щебете птиц
по Сокольникам вечером синим,
о значках из-под карандаша
и как бьется то нежно, то сильно
под осиновым ветром душа.
Старый город, задушенный смогом,
вместе с ним погибаю и я.
Что с того, что мы ходим под Богом,
ничего от него не тая?
Старый город, задушенный смогом,
я его от судьбы не сберег.
Был он мне колыбелью, острогом,
станет он эпилогом дорог.
Дней моих не унять, не стреножить,
как понесших по небу коней.
Ночь глухую уже не встревожить
перекрестьями шалых огней.
Все длиннее короткие годы,
все надсадней заходится грудь,
только что мне все эти невзгоды,
если слышу твое «Не Забудь»…
Не забудь эту самую малость,
эту первую песню твою.
Нам осталась не только усталость,
нам осталось любить на краю.
Озверевшие кони по небу
мчатся, не разбирая пути.
Наша жизнь – это быль или небыль?
Я ее не заметил.
Прости.
По Арбату снуёт народ
кто поёт или пьёт со скуки.
Говорят, что Господь живёт
в каждом слове и каждом звуке,
говорят, за строкой строка
от любви, от стесненья в сердце.
Над Москвою ни ветерка,
и шаги безразличной смерти
по пустым суетливым дням
и по лицам припорошённым
смачным запахом сточных ям,
и общением упрощённым.
Скушно даже:
дерзай! борись!
Что за слово, помилуй, Боже!
Вот поди-ка и разберись
в этой жизни на жизнь похожей.
Ни мечты, ни Любви, ни слов –
ничего уже не осталось.
Ни дарованных небом снов –
только скука и только старость.
Но когда ты убог и наг,
то иное приходит зренье:
каждый сам себе друг и враг,
и Божественный дар творенья.
По острогрудым ветхим крышам
плывут Москвы печальной запахи.
Не дай вам Бог остаться лишним
на многолюдном вечном празднике.
И не понять, и не услышать
стихи, оброненные мальчиком.
И только запахи по крышам,
да кот, свернувшийся калачиком.
И вековечный зов:
Любимый!
И крик безмолвия:
Любимая!
Проходит день невозвратимый,
проходит жизнь невозвратимая.
По лужам пляшет лунный зайчик,
реальность, связывая с небылью.
Но слышу снова: был ли мальчик?
быть может, мальчика и не было?
Памяти Юрия Петухова
Свинцовый ветер судеб,
судебный ветер снов,
где нас с тобой погубит
кандальный звон оков,
скандальный звон пощёчин
и разудалый смех.
Репьями у обочин
мы на виду у всех.
Не тех побед искали,
не ту имели жизнь,
монетками упали
под звоны дешевизн.
Снежинками растаяв,
познали стыд и страх.
Свинцовый ветер стаи
разгонит в небесах.
У Лукоморья срубят
зелёный дуб.
И влёт
свинцовый ветер судеб
нам песенки поёт.
Убаюканы тёплыми зимами,
успокоены вспышками цен,
стали мы – не скажу образинами –
но достойны шекспировских сцен.
Стих мой,
страх мой,
чумное пророчество,
если можешь, то просто спаси,
от святого для всех одиночества,
от блужданья по Новой Руси.
Хоть она для меня и не новая,
я сорву по дороге шалфей,
и расплещется одурь бредовая
в танце лёгких заоблачных фей.
Русь забитая,
сонная,
грешная!
Ты мой взлёт и моё естество!
Только знать бы, как одурь кромешную
бабье лето закружит с листвой.
Только б слышать, как чахлая звонница
по столице разносит набат.
Это та вековая бессонница,
где не нужен не рай и не ад,
где нужна только девичья талия,
да касание тонкой руки…
Вот тогда закреплюсь крепче стали я,
впрочем, так, как и все мужики.
Ты привык воровать и страдать,
а когда истончается нить,
ты готов хоть чего-то отнять,
но, желательно, не разделить.
Голый сумерк неоновых дней
над землёй полыхнул и погас.
Тенью царства и в царстве теней
ты возник, словно огненный глас,
словно слово Творца в пустоте.
Но ни с кем не сравнимый вовек,
если ты не подобен мечте,
то зачем ты живёшь, человек?
Листья жёлтые по октябрю
уплывают в отжившее лето,
умоляя больную зарю
вспомнить блеск золотого рассвета.
Где-то ветер мяучит в кустах,
где-то дождик брюзжит под окошком.
Снова жизнь превращается в прах
и стареет земля понемножку.
Кто познал поцелуи небес,
не вернётся обратно в пустыню.
Вот он, твой заколдованный лес!
Только нет в нём пахучей полыни,
только нет в нём шелкОвой травы –
все тропинки листвою заносит.
Под унылые крики совы
бесконечная тянется осень,
осень жизни и осень души,
как рисунок на белой эмали.
Ты когда-нибудь мне напиши
те слова, что ещё не слыхали
обладатели пышных одежд
на твоём незапятнанном ложе.
Я шагаю по лесу промеж
мёртвых клёнов – усталый прохожий,
не похожий на стража небес
и на сказочного исполина.
Где он, твой зачарованный лес
с Купиною Неопалимой?
На этом весёлом свете
мне не нужны слова.
И я на дорожной ленте
заметен уже едва
среди миллионов нищих
и мудрых, как жизнь, бродяг.
Здесь каждый чего-то ищет
и каждый чему-то рад.
Врага, обретя и друга,
наперсника и лжеца
увижу, что ночь да вьюга
пила с моего лица.
На мудрость не хватит силы,
для глупости нет ума.
И даже сырой могилы
меня не приемлет тьма.
Хромает по лужам ветер,
жуя нитяной мотив.
На этом весёлом свете
я только любовью жив.
Сестре Галине
Познавая сущность Иисусности,
руки на груди сложив крестом,
быть хочу искусным в безыскусности,
но не указующим перстом.
Оставляя в прошлом страсть и страстности,
тайну покаяния познать
я хочу. Хочу причастности
к Истине Пресветлой.
Исполать!
Познавая сущность Иисусности,
руки на груди сложив крестом,
я познаю сущность Иисущности
в самом сокровенном и святом.
Тень многолетия тянется пеплом,
словно полёт паутинки в лесу.
В чащу столетий песней неспетой
я дерзновенья свои принесу.
Жил неумело, верил безбожно
в смысл вековых человеческих драк.
Всё в этом мире и просто и сложно,
только всегда и повсюду «не так».
С «таком» никак нам с тобой не ужиться,
в «таке» отсутствует смысл бытия!
Свора собак загоняет волчицу –
истина стада у своры своя.
Как бы ни жил, и чего бы ни делал
с вихрем стихов и потере потерь, –
был не всегда я пушистым и белым,
может быть, просто израненный зверь:
белый на красном и красный на белом,
не попадая в удач полосу.
Тень многолетья тянется пеплом,
словно полёт паутинки в лесу.
Вор на воре от Кремля до попа
и не осталось ни чуточки веры,
если вся жизнь так смешна и глупа,
в общем, бессмысленна, словно химера.
Первое слово и первая мысль…
Разве младенец способен на подлость?!
Бешено кони опять пронеслись,
из-под пространства мне слышится голос.
Колос пшеницы уже не растёт,
и на картофеле – жук колорадский.
Только размеренно вьюга метёт.
Люди воруют и лгут без оглядки.
Сладкий сироп превращается в соль,
соль же – в безвкусную белую супесь,
а бесконечность – дыра или ноль,
или пескарь, захлебнувшийся в супе.
Наша российская доля в судьбе
вмиг превращается в детские бредни:
кошка гуляет сама по себе,
вор на воре в преисподнюю едет.
Тень моя в тьме замороженных улиц.
Русь моя, падает снег на ладонь.
Как же с тобою в зиме разминулись,
город мой древний, стреноженный конь?
Думал я вскачь над обрывом промчаться,
словно Высоцкий, собрат по перу.
Только мне выпало тенью скитаться
с воем собачьим на снежном ветру,
только мне заживо камень надгробный
был уготован, судьбе вопреки!
Звук прокатился по улице дробный,
лошади скачут наперегонки.
Всё же Москва пронеслась над обрывом –
я в этом хаосе не разберусь.
Чудится песня с цыганским надрывом,
значит, жива ещё матушка Русь!
Сбитый с толку, словно сбитень,
похороненный на треть,
узелок на тонкой нити,
для души болезной клеть –
это всё, в чём суть поэта,
всё, в чём теплится огонь!
Бабы все твердят «про это»,
он же пляшет под гармонь.
Жив поэт, покуда ноет
христианская душа,
и тоска не беспокоит,
мир без устали круша.
Здесь, под граем сонных галок,
извиняюсь, воронья,
он велик (когда не жалок).
Жизнь – петля да полынья!
Жизнь – потрёпанные листья
облетевших тополей,
и обглоданные лица
обескровленных аллей.
Лей на раны сбитый сбитень,
исповедуясь в народ.
Коль плясать хватает прыти,
так пляши за годом год.
Снова привиделось снежное царство,
белая тройка в пурге пронеслась.
Кто здесь живёт, иль проходит мытарства?
Чья здесь извечная белая власть?
К этому цвету весь мир равнодушен,
но за околицей белой пурги
сотни открытых на небе отдушин
в Космос, где тьма и не видно ни зги.
Темь проникает и киснет на белом.
Белого цвета нехватка в снегу!
Снег попытался замазаться мелом,
душу отмыть налету, набегу.
Слякоть грехов набегу не отмоешь,
чёрные тени усеяли мир.
Только ведь это на белом всего лишь,
мелкий почти неприметный пунктир!
Белый виток загрязнённого ада,
иль отраженье зеркальной зимы?
Мне зазеркалья и даром не надо
под покровительством облачной тьмы.
Мне бы очистить от слякоти душу,
но в обескровленных храмах Москвы
татю и книжнику будет не лучше
там, где нет веры, и черти правы.
Ты подняла надломленную бровь
и рвётся из души надсадный выхрип.
Коварен Бог.
Коварство и любовь
тебе всегда предложены на выбор.
Коварна жизнь: осколки Бытия
уже ничем тревожным не поранят.
Как вечный выбор, истина тебя
в коварстве и обнимет, и обманет.
Что ж, веселись и смейся от души,
глуши тоску бессмысленною ложью.
Но всё же по неверью не спеши
разбить свою любовь на бездорожье.
Пока ты любишь, ты ещё живёшь.
Поверь поэту,
недоумку с детства.
Обломки правды, истину и ложь
я получил от Бога, как наследство.
Разбиты былые печали,
разбавлены тёмные оды.
Мы долго с тобой изучали
обломки советской свободы.
Мы долго с тобой веселились
над пропастью пахотных пашен,
но, если уже получились,
то путь осужденья не страшен.
И наша история льётся
годами, а, может, веками,
где снова дурак посмеётся
над русской земли дураками
Эх, мать моя, чудо-Россия,
закон беззаконий и смуты.
Я твой и дурак, и Мессия
за непогодь каждой минуты.
И сколько бы ни было крови,
пожарищ и слёз негасимых,
но я научился Любови,
а это – вся наша Россия!
Моей жене Ксении
Ты снишься мне через года,
через века я вижу облик.
Он, разрушавший города,
как грозовой капризный облак,
вдруг на рассвете не пропал,
не растворился в волнах света.
Обвал…
сознания обвал.
И задрожала вся планета,
как будто нежный поцелуй
ты ей под утро подарила.
Царуй, любимая, царуй!
Ведь только за любовью сила.
Ведь только взгляд и только миг
способен этот мир исправить.
Ты – тот единственный родник,
в котором истина и правда.
В котором вижу небеса
и журавлиный крик прощальный,
и херувимов голоса,
и блАговест дороги дальней.
Но сон исчез и ни следа –
не миража и не любимой.
Ты снилась мне через года,
а сон такой неповторимый…
Расставлены жирные точки
и кляксы раздавленных мух
ползут, словно буквы по строчкам
стихов мемуарных старух.
Мильон тополиных снежинок
июнь превращают в январь.
Я снова иду по Неглинной,
унылый московский звонарь.
Когда я романс сочиняю
на струнах вечерних ветров,
то сам для себя исполняю
основу звонарных основ.
И звуками бронзовых склянок
Москва наполняется вновь.
Я грифон и я же подранок,
но верю –
спасает любовь!
Июнь.
И пушинок аншлаги,
и всплеск голубого огня.
Я знаю, рассеянный ангел
когда-нибудь вспомнит меня.
Слышишь, мама, я пришёл!
Я нашёл тебя, мамуля!
Жизнь мелькнула, словно пуля,
с продырявленной душой.
И ни завтра, ни вчера,
только взлёт и только вечность.
Неужели бесконечность
это времени игра?
Не пора ли мне на взлёт –
я весь мир перелопатил,
истончался, скажем кстати,
но достиг не тех высот.
Состоявшийся пижон,
нашумевший мастер слова,
но тебе промолвлю снова:
– Слышишь, мама, я пришёл!
В час пустых и простых заморочек
депрессуха сжигает меня.
И написанных несколько строчек,
будто мука сгоревшего дня,
будто я породил Франкенштейна
и нарушил единство планет.
И нигде от Амура до Рейна
не услышать о власти монет.
Нет. К чему эти гиблые вздохи,
восклицанья:
К вершинам! На взлёт!
В этой грязной базарной эпохе
всяк себя за гроши продаёт.
Идиот – если будешь освистан,
идиот – если будешь богат.
И указ о писателях издан:
записанцев записывать в зад!
Что ж скулить депрессивной эпохе
о последних непрожитых днях?!
Наши чахлые ахи и охи –
это истина блудного дна.
И по странам метель-завируха
просвистит, словно пуля в тиши.
Так играй же моя депрессуха
на расстроенных струнах души!
Нарисуй любовь не болью,
нарисуй любовь забвеньем.
Нет, не мучай раны солью
и чумным стихотвореньем.
Постарайся окунуться
в снег мечтаний, в дум дремоту.
Вот уснуть бы и проснуться
там, где мы не обормоты!
Где умеем людям верить
и дарить простую радость!
Каждый день для нас потеря,
невозвратная награда.
Нарисуй любовь улыбкой,
нарисуй любовью звёзды.
Мы живём легко и зыбко,
свет для этого и создан.
Но когда весь мир распался
и вокруг одно ненастье,
не забудь, тебе остался
миг оборванного счастья.
Поэт живёт в невыдуманном мире
добра и чести,
чести и добра!
Когда гуляют тени по квартире,
ещё не отгоревшего вчера.
Когда ещё не наступило завтра,
но всё уже судьбой предрешено.
И мысли новых
Гегеля и Сартра
пьянят народ, как старое вино.
И речи новых
рвущихся и рвущих
сливаются в полуголодный рык.
И нет уже ни спившихся, ни пьющих,
как нет уже ни храмов, ни вериг.
И лишь поэт в невыдуманном мире
добра и чести,
чести и добра,
последней музой брошенный в квартире,
где холодно с утра и до утра.
Вцепляюсь продрогшей рукой
в продрогшее за ночь пространство
и слышу:
вдали за рекой,
как будто бы звуки романса.
Как будто бы чью-то мольбу
уже превратили в потеху –
весёлой звездою во лбу
сверкает зелёное эхо.
Великой вселенской судьбы
поэту, поверьте, не надо.
Но как мы бываем слабы
в ночи посреди звездопада.
И, может быть, там за рекой
поэт,
обалдевший от пьянства,
вцепился продрогшей рукой
в продрогшее за ночь пространство.
Всё бывает.
Проходит не разом
то, что стало печатью души.
Ждём, когда Пугачёв или Разин,
или так… нарушитель тиши
растревожит чумное болото
и зажравшихся жаб изведёт.
Мы тайком ненавидим кого-то
и мечтаем, что кто-то придёт.
Как Россия привыкла к халяве?!
Пусть жиды, только чтоб не война!
Но война полыхает во славе
Люцифера…
И чья же вина
в том, что русские к рабству привыкли?
Что готовы жидам отсосать?
Жизнь закручена как повилика,
ни к чему причитать и стонать?
Знать не надо уже ни России,
ни семьи, ни спасенья от мук.
Как жиды, ждём явленья Мессии,
мол, придёт и покормит из рук.
Русский, русский!!!
Ау, просыпайся!
На безродного ты не похож.
И с родными без дела не лайся,
коли раб – пропадёшь ни за грош.
Ну а если способен на что-то –
в оккупации – это не жизнь.
Вылезай из помойной блевоты,
не для русских стриптиз дешевизн.
Хаос или гармония?
Частное или множество?
Мир освещает молния –
тождество!
Ни торжеством молчания,
ни ожиданьем жалости
не побороть отчаянной
зависти
к будущему грядущему,
если душа разрушена.
Где бы найти отдушину?
Душно мне.
Я рисую на стенах дождь,
мы с ним песни всю ночь поём,
даже пишем стихи вдвоём
и водой нас не разольёшь.
А жена говорит: – Сотри!
Не хочу, чтобы дома – дождь.
Ведь когда дожди до зари,
то уже и зари не ждёшь.
От обиды заплакал дождь
так, что бросило стены в дрожь.
Так, что бросило строки в ложь
о сиянье промокших рощ.
А жена говорит:
– Сотри…
Будь со мной, словно белое облако,
и, покой у меня украдя,
будь со мной над обрывами об руку.
Будь со мной в дуновенье дождя.
Будь со мною и тенью единственной,
будь со мною и явью земной,
будь со мною простой
и таинственной.
Будь со мной.
Будь со мной.
Будь со мной.
Нет в заклятиях смысла и помощи.
И, когда ты идёшь стороной,
слышу ветер мне шепчет из полночи:
– Будь со мной,
будь со мной,
будь со мной.
Что тебе пожелать, милая?
Пожелай ты себе – милого.
Пожелай ты себе – главного.
Только что же у нас главное?
А вопросы опять просятся.
За вопросы с тебя спросится.
В храме краденый дух ладана,
а за храмом торга сладили.
Нынче я обряжён в беглого:
в красном снеге следа белого не видать.
Пропадай пропадом голова моя – с кем пропита?
Ай, подтягивай мне странную – не застольную – застаканную.
Что тебе пожелать, милая?
Не ходи, не люби мытаря.
Луны, по-осеннему бурой,
молитвенный строгий мотив.
И море чешуйчатой шкурой,
мурлыча,
о ноги твои так тихо и трепетно трётся.
И чья-то душа из ковша
Медведицы
медленно льётся.
И слушает ночь, не дыша,
уставшая за день планета,
и помнит, как тысячу лет
назад
из ажурного лета
сюда ты явилась…
Она за снежной белою стеной,
она за тихо гаснущей лампадой,
она за волчьим воем под луной
укрылась от меня.
Наверно, надо
мне было удержать её…
но как?
Тревожным жестом,
словом
или взглядом?
И чародейский круг, и соломонов знак исходят криком:
– Надо было!
Надо!
Не запевает кУмару[1] она,
не ищет тирличА[2] под новолунье.
Сказала лишь:
– Тебе я не жена
и не хочу, как прежде, быть колдуньей.
И жёлтым глазом – глазом горбуна,
украденным у осени в похмелье,
холодный полдень смотрит.
А она –
монахиня в своей постылой келье.
Пойду гулять во фраке по дворам
с улыбкой безнадёжного изгоя,
лишая осень смысла и покоя,
совсем не «мудренея» по утрам.
Ах, где вы, где вы, бесшабашные мои,
дождём отполированные крыши?
Я среди вас пока ещё не лишний,
но здесь уже не свищут соловьи.
Но здесь уже нет шелеста листвы,
и паучок сгоревшею листвою
не пролетит в октябрь из непокоя
изгоем, пострадавшим от молвы.
Первый снег, как древняя былина,
пыль веков с небесного шатра.
И лежалый запах нафталина
наполняет улицы с утра.
И, стесняясь древнего разгула,
словно замарашка-сирота,
во дворе тихонько промелькнула
тень окоченевшего листа.
Мне пишется нынче, да всё не о том:
хвостом задевает сквозняк по щеке,
листом уплывает октябрь по реке
и пусто, как в пустоши, в доме пустом.
А хочется, в общем-то, знать не о том,
что было когда-то, что будет потом.
А хочется помнить твой голос и взгляд,
и слушать, и слышать:
октябрь,
листопад…
Мне пишется нынче, да всё не про то:
остался в безвременьи цирк шапито,
а лес примерял золотое пальто,
да так и остался нигде и никто.
А хочется, в общем-то, знать не о том,
что было когда-то, что будет потом.
А хочется помнить твой голос и взгляд,
и слушать, и слышать:
октябрь,
листопад…
Мне пишется нынче, да как-то не так:
охотник по следу пускает собак,
а море, пропав в поднебесной черте,
сливается с небом в своей чистоте.
А хочется, в общем-то, знать не о том,
что было когда-то, что будет потом.
А хочется помнить твой голос и взгляд,
и слушать, и слышать:
октябрь,
листопад…
И странно мне было слышать,
и страшно мне было слушать:
сквозь щели в железных крышах
струились в пространство души
бездомных,
безумных,
грешных,
юродивых и пропоиц.
Под взглядами звёзд нездешних
оцепенел мегаполис
и вместе со мною слушал,
и слышал: уходят люди
туда, где им станет лучше
и где суеты не будет.
А здесь, в опустевшем доме,
провалится пол и крыша.
Но те, что ушли, всё помнят
и слушают нас,
и слышат.
Море падает с потолка
и рука вся в ажурной пене
разбивает на сто мгновений
тело моря. И губ слегка
вдруг коснулось его дыханье,
как прощанье и как признанье:
– Знай, кончина моя легка.
Что же я ошалело жду,
будто море из мести в жгут
скрутит тело моё?..