Однако то, что произошло у нас после приезда князя, могло бы иметь роковые последствия. Моя горничная, которая была моих лет и очень легкомысленна, знала, что у меня начались уже родовые боли; моя свекровь и ее сестра, княгиня Гагарина, присутствовавшая при первых моих родах, уже несколько часов находились в моей комнате вместе с акушеркой. Несмотря на это, воспользовавшись тем, что я вышла на минуту в другую комнату, она объявила мне, что муж мой приехал. Я испустила крик, который, к счастью, не был услышан свекровью, бывшей в соседней комнате. Горничная стала умолять меня держать это в тайне, так как князь запретил объявлять нам о своем прибытии, поскольку, приехав в Москву, он остановился у своей тетки. Надо себе представить семнадцатилетнюю безумно влюбленную женщину, с горячей головой, которая не понимала другого счастья, как любить и быть любимою, и на богатства и знатность смотрела как на ненужное и тяжелое бремя, отягчавшее ее счастье и спокойствие, чтобы вообразить, какое действие произвели на меня необдуманные слова моей горничной. Я собралась с силами и с самым спокойным видом вернулась к княгине-матери и объявила, что болей у меня нет, что я приняла желудочные колики за родовые схватки и, по всей вероятности, роды будут продолжаться не менее двадцати часов, как и в первый раз; вследствие чего я и попросила их удалиться к себе, обещая, что, когда настанут настоящие боли, я позволю себе обеспокоить их и пригласить к себе. Когда они ушли, я спросила акушерку, не желает ли она за мной следовать. Она вытаращила глаза и, сомневаясь в моем здравом рассудке, объяснила на своем силезском наречии, что не намерена поощрять безумный поступок, не желает отвечать перед Богом за смерть невинного ребенка, так как уверена, что я рожу через несколько часов. В отчаянии от ее отказа, я с волнением рассказала ей, что хочу пойти на соседнюю улицу известить мужа, который, должно быть, болен или ранен, потому что не приехал прямо домой, и что в случае ее отказа я пойду одна, причем прибавила, что придется идти пешком.
– Господи, – воскликнула она, – это еще хуже!
– Ничего не поделаешь, – ответила я, – окна спальни моей свекрови выходят во двор, и она услышит шум, если я велю заложить сани, испугается до смерти и, кроме того, не выпустит меня.
Наконец акушерка сжалилась надо мной и я вышла, поддерживаемая ею и стариком лакеем, всегда читавшим вслух моей свекрови молитвы. Не успела я сойти две или три ступеньки, как боли возобновились; тогда акушерка хотела заставить меня снова подняться в свою комнату, но я вытянула ноги и, наваливаясь на нее всей тяжестью своего тела, старалась спуститься вниз. Наконец мы с остановками сошли с лестницы и вышли на улицу; по дороге к дому нашей тетки схватки возобновлялись пять раз.
Не понимаю, как я могла подняться по лестнице ее дома; очевидно, Господу Богу было угодно, чтобы я вынесла эту муку.
Войдя в комнату, где находился мой муж, и увидев его смертельную бледность, я упала в обморок; меня без сознания вынесли из дома, уложили на сани, на которые положили матрац, привезли к нашему дому и бесшумно вынесли меня из саней, чтобы моя свекровь ничего не слыхала. Акушерка, мой добрый старик и трое лакеев снесли меня в спальню, где я пришла в сознание вследствие жестоких схваток. Я послала за свекровью, которая приказала себя разбудить в случае надобности.
Было одиннадцать часов вечера, когда княгиня-мать и ее сестра пришли ко мне. Не прошло и часу, как я родила сына Михаила. Когда свекровь на минуту отошла от меня, я велела своей горничной послать старика к мужу, чтобы возвестить ему, что я благополучно разрешилась от бремени сыном. Впоследствии князь приводил меня в ужас рассказом о моем появлении у его постели в сопровождении акушерки и старика и о моем обмороке. Будучи уверен, что никто у нас в доме не знает о его прибытии, он сильно рассердился, увидав, что тайна не была соблюдена; узнав, что роды уже начались, он пришел в ужас и хотел выскочить из постели; тетка бегала по комнате, ломая себе руки, и только когда она ему сказала, что его мать спит и не знает о происшедшем, ей удалось уговорить его лечь опять в постель; когда же пришел старик, он снова бросился вон из постели, но вскоре его отчаяние сменилось безумной радостью: он целовал старика лакея, одарил его деньгами и, отказавшись лечь в постель, велел немедленно же позвать священника и отслужить благодарственный молебен, так что из-за моей выходки его тетка и весь дом были всю ночь на ногах.
В шесть часов утра, когда его мать обыкновенно ездила к ранней обедне, он велел заложить почтовых лошадей и приехал домой. Свекровь увидела его карету въезжающей во двор, вышла встретить его на лестницу, но, увидев его бледное лицо и горло, закутанное платками, бросилась вниз, и если бы мой муж со свойственной ему ловкостью и силой не успел подхватить ее вовремя, произошла бы еще одна трагическая сцена. Словом, чрезмерная любовь к нему его жены и матери немало измучили его за эти два дня. Он понес свою мать не в ее комнату, а на нашу половину, и таким образом мог сразу пройти ко мне.
Наша радость, удвоенная пережитыми страхами, подкрепила наши силы; княгиня-мать, желая сохранить приличия[2], велела поставить кровать моего мужа в его уборную, смежную с моей спальней, и мы с мужем испытывали муки Тантала: не могли ни видеть друг друга, ни разговаривать. Я чувствовала, что мужу моему было удобнее в отдельной комнате; сама же я была слишком слаба, чтобы встать и пойти к нему украдкой, так что мне оставалось только плакать. Но вскоре мы придумали средство сообщаться. Свекровь приставила ко мне старушку горничную, которая сидела со мной по ночам; она служила нам Меркурием; как только свекровь уходила спать, мы писали друг другу самые нежные записки, старушка носила их; ночью, когда мой муж спал, я писала ему еще с тем, чтобы он утром, просыпаясь, мог получить письмо от меня из рук нашего услужливого Меркурия. Это занятие, внушенное безграничной нежностью, холодным рассудительным людям, которых я, в свою очередь, назову бессердечными, пожалуй, покажется ребячеством, а у меня от постоянных слез и писания по вечерам стали болеть глаза. Теперь, когда прошло уже сорок печальных лет с тех пор, что я потеряла обожаемого мужа, я радуюсь тому, что поддалась этому ребяческому влечению. Мой Меркурий, очевидно, опасаясь за мои глаза, на третий день выдал меня свекрови, которая побранила меня и даже погрозила, но уже значительно смягчившись, отнять у меня перо и бумагу. К счастью для нас всех, нарыв в горле князя лопнул, лихорадка спала и он мог сидеть возле меня. Мое выздоровление затянулось, но когда мне удалось набраться хоть немного сил, мои семнадцать лет быстро восстановили мое здоровье.
Мы не поехали в деревню, так как должны были отправиться в Петербург; я была рада повидаться с родными и очутиться в прежней обстановке, с детства мне знакомой и столь отличной от склада московской жизни, когда я часто становилась в тупик перед некоторыми странными обычаями, с которыми мне приходилось сталкиваться во многих домах: всё так отличалось от того, как делалось в доме моего дяди, – а дом моего дяди представлял из себя действительно княжеский дворец в самом изысканном европейском вкусе, – что часто я была в большом затруднении.
Мы должны были выехать 10 июня, но различные дела и просьбы моей свекрови задержали нас, так что мы приехали в Петербург только 28 июня. Этот же день, год спустя, был самым славным и достопамятным днем для моей родины. И в этот раз он мне показался сладостным и счастливым; я с любопытством смотрела в окно; Петербург мне показался великолепным, и я надеялась встретить на улице кого-нибудь из родных; когда мы приехали в дом, снятый моим мужем, я была как в лихорадке. Водворив свою дочь в соседней со мной комнате, я отправилась к отцу и к дяде, но ни того ни другого не застала дома.
На следующий день отец объявил мне, что, по приказанию императрицы, все офицеры Преображенского полка с женами, которые получили приглашение от их императорских высочеств, должны ехать в Ораниенбаум. Мы с мужем были в их числе. Мне неприятно было подвергаться стеснениям придворной жизни и не хотелось расставаться с дочерью. Тогда мой отец предложил нам поселиться в его доме, находившемся на полпути между Петергофом и Ораниенбаумом, и я успокоилась. Вскоре мы переселились на новую квартиру и на следующий же день поехали ко двору их высочеств.
Великий князь сказал мне: «Если вы не хотите здесь жить, вы должны приезжать каждый день, и я желаю, чтобы вы были больше со мной, чем с великой княгиней». Я ничего не ответила и решила под всевозможными предлогами не ездить каждый день в Ораниенбаум, а при своих посещениях пользоваться, насколько возможно, обществом великой княгини, которая оказывала мне такое внимание, каким она не удостаивала ни одну из дам, живших в Ораниенбауме.
Великий князь вскоре заметил дружбу ко мне его супруги и то удовольствие, которое мне доставляло ее общество; однажды он отвел меня в сторону и сказал мне следующую странную фразу, которая обнаруживает простоту его ума и доброе сердце:
– Дочь моя[3], помните, что благоразумнее и безопаснее иметь дело с такими простаками, как мы, чем с великими умами, которые, выжав весь сок из лимона, выбрасывают его вон[4].
Я ответила, что не понимаю смысла его слов, и напомнила ему, что его августейшая тетка, императрица Елизавета, приказала нам посещать и двор ее высочества. Я должна отдать справедливость моей сестре, графине Елизавете, что она не требовала, чтобы я посвящала ей свое время. Она меня ничем не стесняла, а великий князь с того времени вывел заключение, как мне пришлось убедиться, что я просто дурочка. Все-таки мне часто не удавалось уклониться от праздников, которые великий князь задавал в лагерях; его высочество и его генералы сильно курили, но дым нас не беспокоил, так как порывы ветра уносили его из палатки[5]. Эти празднества заканчивались обыкновенно балом и ужином в зеленой зале, стены которой были убраны еловыми и сосновыми ветвями.
В лагере и на праздниках, задаваемых великим князем, говорили преимущественно на немецком языке, а те, кто им не владел, должны были знать по крайней мере имена и общеупотребительные выражения, чтобы не стать предметом насмешек. Когда праздник происходил в имении, принадлежавшем великому князю, где дом был невелик и не вмещал много народу, общество не было так многочисленно; после чаю и пунша играли в камни, довольно бессмысленную игру, которую великий князь, однако, очень любил.
Как это времяпрепровождение отличалось от тех часов, которые мы проводили у великой княгини, где царили приличие, тонкий вкус и ум! Ее императорское высочество относилась ко мне с возрастающим дружелюбием; зато и мы с мужем с каждым днем всё сильнее и сильнее привязывались к этой женщине, столь выдающейся по своему уму, по своим познаниям и по величию и смелости своих мыслей. Ей разрешалось один раз в неделю ездить в Петербург, где жила в то время императрица, на свидание со своим сыном, великим князем Павлом[6]. В те дни, когда она знала, что я не нахожусь в Ораниенбауме, она на обратном пути из Петергофа останавливалась у нашего дома, приглашала меня в свою карету и увозила к себе; я проводила с нею остаток вечера. В тех случаях, когда она сама не ездила в Ораниенбаум, она меня извещала об этом письмом, и таким образом между великой княгиней и мной завязалась переписка и установились доверительные отношения, составлявшие мое счастье, так как я была столь привязана к ней, что, за исключением мужа, пожертвовала бы ей решительно всем.
Когда настало время вернуться в город, порядок вещей изменился. Я не видела больше великой княгини, и мы только обменивались довольно частыми записками. Однажды во время большого обеда на восемьдесят персон во дворце, на котором присутствовала и великая княгиня, великий князь стал говорить про конногвардейца Челищева, у которого была интрига с графиней Гендриковой, племянницей императрицы Елизаветы. Под влиянием вина и прусской солдатчины он сказал, что для примера следовало бы отрубить Челищеву голову, чтобы другие офицеры не смели ухаживать за фрейлинами и родственницами государыни. Голштинские приспешники не замедлили кивками головы и словами выразить свое одобрение.
– Ваше императорское высочество, – возразила я, – я никогда не слышала, чтобы взаимная любовь влекла за собой такое деспотическое и страшное наказание, как смерть избранника сердца!
– Вы еще ребенок, – ответил великий князь, – и не понимаете, что когда имеешь слабость не наказывать смертью людей, достойных ее, то неминуемо водворяются неповиновение и всевозможные беспорядки.
– Ваше высочество, – продолжала я, – вы говорите о предмете, внушающем всем присутствующим неизъяснимую тревогу, так как, за исключением ваших почтенных генералов, все мы, имеющие честь быть вашими гостями, родились в то время, когда смертная казнь уже не применялась.
– Это-то и скверно, – возразил великий князь, – отсутствие смертной казни вызывает много беспорядков и уничтожает дисциплину и субординацию.
Все молчали кругом, и разговор шел только между нами двумя.
– Повторяю, – добавил он, – что вы еще ребенок и не понимаете подобных вещей.
– Сознаюсь, ваше императорское высочество, что я, действительно, ничего в этом не понимаю; но я чувствую и знаю, что ваше высочество забыли, что императрица, ваша августейшая тетка, еще жива.
Взоры всех присутствующих устремились на меня. Великий князь в ответ показал мне язык (он делал это и в церкви в адрес священников), чему я была очень рада, так как эта выходка доказывала, что он на меня не сердится, и избавляла меня от дальнейших возражений.
Так как среди приглашенных было много гвардейцев и офицеров, служивших в кадетском корпусе, над которыми великий князь имел фиктивное командование, то этот разговор стал вскоре известен всему Петербургу и вызвал всеобщие и преувеличенные похвалы в мой адрес. На следующий день великая княгиня также отзывалась о нем самым лестным для меня образом. Я же не придавала ему никакого значения, так как вследствие моей неопытности и незнания света и придворной жизни не понимала еще, насколько опасно было исполнять то, что я считала долгом каждого честного человека: всегда говорить правду. Я не знала, что то, что мне простит сам государь, царедворцы его никогда не забудут. Однако этому маленькому обстоятельству, в связи еще с несколькими другими в таком же роде, я обязана тем, что у меня составилась репутация искренней и твердой патриотки, и благодаря этому некоторые офицеры не колеблясь облекли меня своим доверием.
Болезнь императрицы Елизаветы усиливалась с каждым днем. Вся моя семья и в особенности мой дядя, канцлер, были погружены в глубокую печаль, которую я искренно разделяла, так как любила всем сердцем императрицу, мою крестную мать; и кроме того, мое пребывание в Ораниенбауме открыло мне глаза на то, что ожидает мою родину, когда на престол вступит государь ограниченный, необразованный, не любивший свой народ и ставивший себе в заслугу свое подчинение прусскому королю, которого он величал в кругу своих друзей своим господином.
В середине декабря я заболела и пролежала некоторое время в постели; но, узнав, что государыне остается всего несколько дней жизни, я 20 декабря надела теплые сапоги, закуталась в шубу и, выйдя из кареты на некотором расстоянии от деревянного дворца на Мойке, занимаемого императрицей и императорской фамилией, несмотря на свое недомогание, пошла пешком во дворец и взошла по маленькой лестнице, о существовании которой я знала через людей их высочеств, с целью незаметно проникнуть в столь поздний час в покои великой княгини (была полночь). По счастливой случайности первая камеристка ее высочества, Екатерина Ивановна, попалась мне навстречу в сенях и таким образом избавила меня от возможных неприятностей, так как я вовсе не знала внутреннего расположения дворца и могла легко попасть в комнаты лакеев Петра III вместо апартаментов его супруги. Я назвала себя и сказала, что мне надо видеть великую княгиню.
– Она в постели, – ответила она.
– Все равно, – возразила я, – мне непременно надо с ней поговорить.
Я сумела внушить ей доверие, и она, впустив меня в приемную, пошла доложить обо мне ее высочеству. Великая княгиня была крайне удивлена и не хотела верить словам Екатерины Ивановны, так как знала, что я больна, и не могла себе представить, чтоб я пришла пешком, в сильный мороз, и рискнула проникнуть во дворец, где все ходы и выходы были строго охраняемы.
– Впустите ее ради Бога, – воскликнула она.
Я вошла. Великая княгиня действительно была в постели; она посадила меня на кровать и отказалась меня слушать, пока я не согрею свои ноги.
Когда я немного пришла в себя и отогрелась, она меня спросила:
– Что привело вас в такой поздний час ко мне, дорогая княгиня, и заставило рисковать здоровьем, столь драгоценным для меня и для вашего супруга?
– Ваше высочество, – ответила я, – я не могла дольше противиться потребности узнать, какими средствами можно рассеять грозовые тучи, которые собираются над вашей головой. Ради Бога, доверьтесь мне, я заслуживаю вашего доверия и надеюсь стать еще более достойной его. Скажите, какие у вас планы? Чем вы думаете обеспечить свою безопасность? Императрице остается всего несколько дней, может быть, – несколько часов жизни; могу ли я быть вам полезной? Скажите мне, что мне делать.
Великая княгиня залилась слезами; она прижала мою руку к своему сердцу и сказала:
– Я не умею выразить, насколько я вам благодарна, моя дорогая княгиня. Поверьте мне, что я доверяю вам безгранично и говорю чистейшую правду; у меня нет никакого плана, я не могу ничего предпринять и я хочу и должна мужественно вынести всё, что меня ожидает; единственная моя надежда на Бога, предаю себя в Его руки.
– В таком случае за вас должны действовать ваши друзья, – ответила я, – и я не останусь позади других в рвении и жертвах, которые я готова принести вам.
– Ради Бога, княгиня, не подвергайте себя опасности из-за меня и не навлекайте на себя несчастий, о которых я буду вечно скорбеть. Да и что можно сделать?
– Пока я, конечно, ничего еще вам не могу сказать, но смею вас уверить, что я вас своими действиями не скомпрометирую, и если и пострадаю, то пострадаю одна, и вам никогда не придется вспоминать о моей преданности к вам в связи с личным горем или несчастьем.
Великая княгиня хотела со мной еще поговорить и предостеречь меня от моего рвения, энтузиазма и неосторожности, неразлучной с неопытностью моего семнадцатилетнего возраста, но я прервала ее и сказала, поцеловав ей руку:
– Я не могу дольше остаться с вами, не рискуя подвергнуть неприятностям нас обеих.
Она бросилась ко мне на шею, и мы несколько минут сидели, крепко обнявшись. Наконец я встала с ее постели и, оставив ее в сильном волнении, сама едва добрела до своей кареты.
Каково было удивление моего мужа, когда, вернувшись домой, он не застал своей больной жены. Однако ему пришлось беспокоиться недолго, так как я приехала тотчас же по его возвращении. Когда я ему рассказала, где была, и сообщила свое твердое решение послужить моему отечеству и спасти великую княгиню, он меня вполне одобрил и похвалил выше всякой меры, хотя и беспокоился за влияние моей ночной прогулки на мое слабое здоровье. Мой муж задержался у моего отца и вознаградил меня за усталость, тревогу и за опасность, которой я подвергалась, передав часть своего разговора с ним, не оставившего сомнения в том, что он если и не высказывал, то во всяком случае разделял опасения истинных патриотов насчет результатов воцарения нового государя по смерти Елизаветы.
Двадцать пятого декабря, в день Рождества Христова, мы имели несчастье потерять императрицу Елизавету. Я могу засвидетельствовать как очевидец, что гвардейские полки (из них Семеновский и Измайловский прошли мимо наших окон), идя во дворец присягать новому императору, были печальны, подавлены и не имели радостного вида (как то утверждают некоторые авторы мемуаров о России, записывавших только то, что соответствовало их образу мыслей, хотя девять десятых жителей Петербурга могли бы засвидетельствовать совершенно противоположное). Солдаты говорили все вместе, но каким-то глухим голосом, порождавшим сдержанный и зловещий ропот, внушавший такое беспокойство и отчаяние, что я была бы рада убежать за сто верст от своего дома, чтобы его не слышать. Мой муж был на другом конце города в Преображенском полку. Я еще не знала о смерти Елизаветы, но шествие двух вышеупомянутых полков возвестило мне о ее кончине. День Рождества Христова, считающийся у нас одним из самых больших праздников, торжественно чтимым народом, казался мрачным, траурным днем; все лица были печальны.
Я была больна и не видела никого из своих. Государственный канцлер также лежал больной в постели; на третий день его неожиданно посетил император; он прислал и мне сказать, чтобы я приехала к нему вечером, но я отговорилась нездоровьем; на следующий день повторилось то же самое; наконец, на шестой день моя сестра написала мне, что государь недоволен тем, что я не приезжаю, и не верит моей болезни. Не желая вызывать неприятного объяснения между императором и моим мужем, я после обеда поехала сначала к моему отцу и к дяде, а затем отправилась во дворец; императрицу мне видеть не удалось, так как она выходила из своей комнаты, только чтобы поклониться телу своей тетки и понаблюсти за исполнением обычных в подобных случаях обрядов. Она все время плакала, и я имела сведения о ней только через ее лакея.
Когда я вошла в гостиную, Петр III сказал мне нечто, что относилось к моей сестре и было так нелепо, что мне не хочется и повторять его слова. Я притворилась, что не поняла их, и поспешила присоединиться к игре в камни; она обходилась мне немного дорого, так как ставка была в десять империалов (100 рублей), причем всегда выигрывал император, так как он не брал фишек, и когда проигрывал, то вынимал из кармана империал, чтобы покрыть им пульку, но поскольку у него в кармане было, конечно, более десяти империалов, он всегда в конце концов срывал пульку. Когда его величество предложил сыграть вторую пульку, я попросила его избавить меня от участия в ней; но государь настаивал, предлагая даже играть со мной пополам, но я, напустив на себя ребячески-глупый вид, ответила, что недостаточно богата, чтобы позволять так обирать себя, и что если бы его величество клал деньги на стол, как все мы, у нас была бы еще возможность выиграть, но так как он играет, держа деньги в кармане, и мы не можем угадать, сколько их у него, то он, конечно, будет неизменно выигрывать и пользоваться нашими ставками.
Сознаюсь, что это было несколько дерзко, но надо себе представить, какое отвращение мне внушала подобная низость со стороны государя; кроме того, мой муж не пользовался доходами со своих имений, унаследованных им от отца, и, повинуясь своей сыновней почтительности и любви к матери, предоставлял их ей, несмотря на то что у самого было много долгов, а он довольствовался той сравнительно небольшой суммой, которую она присылала на наше содержание; меня пугала одна мысль увеличить денежные затруднения мужа, и это может служить оправданием моих смелых слов.
Государь не обиделся на меня и, по-прежнему принимая меня за упорного и, пожалуй, глупого ребенка (ему казалось, что он еще так недавно держал меня у купели), ответил мне какой-то плоской шуткой и разрешил не принимать участия в игре. Общество как в этот вечер, так и почти во все последующие состояло из двух братьев Нарышкиных с супругами, Измайлова с женой, графини Елизаветы, Мельгунова, Гудовича, Унгерна, адъютанта императора, графини Брюс и еще двух-трех лиц, которых я не помню. Все смотрели на меня с удивлением, и я слышала, как они говорили между собой: «Вот мужественная женщина!» (То же самое говорили по-немецки и голштинские генералы в Ораниенбауме, думая, что я не понимаю их языка.)
Остальное общество было в соседней комнате; когда я проходила через нее, мне казалось, что я попала на маскарад. На всех были другие мундиры и даже старик князь Трубецкой был затянут в мундир и в ботфортах со шпорами. Этот старый царедворец, никогда не бывший военным, захотел им сделаться в семьдесят лет. До самой смерти императрицы он лежал с распухшими до невероятных размеров ногами, а в день ее кончины побежал отдавать приказания офицерам Измайловского полка, куда он незадолго перед этим был назначен подполковником. Гвардейские полки играли значительную роль при дворе, так как составляли как бы часть дворцового штата. Они не ходили на войну; князь Трубецкой, занимая одно время и гражданскую должность, не исполнял своих обязанностей командира.
Все придворные и знатные городские дамы, соответственно чинам своих мужей, должны были поочередно дежурить в той комнате, где стоял катафалк; согласно нашим обрядам, в продолжение шести недель священники читали Евангелие[7]; комната была вся обтянута черной материей, кругом катафалка светилось множество свечей, что в связи с чтением Евангелия придавало ей особенно мрачный, величественный и торжественный вид. Императрица приходила почти каждый день и орошала слезами драгоценные останки своей тетки и благодетельницы. Ее горе привлекало к ней всех присутствующих. Петр III являлся крайне редко, и то только для того, чтобы шутить с дежурными дамами, подымать на смех духовных лиц и придираться к офицерам и унтер-офицерам по поводу их пряжек, галстуков или мундиров.
Наибольшим расположением императора, после прусского министра, пользовался английский, Кейт. Этот почтенный старец любил меня как родную дочь. Мы с мужем и княгиня Голицына (о которой я упоминала выше) обедали у него каждую неделю; его звали Романом, как и моего отца, вследствие чего он в шутку называл меня своей дочерью, когда не было посторонних. Он часто говорил в интимном кругу, что император точно намеренно старается навлечь на себя всеобщее неудовольствие, а может быть и презрение. Он бывал очень неучтив с остальными иностранными министрами, которым, конечно, не могло нравиться его обращение с ними.
Однажды император послал сказать моему дяде канцлеру, что будет ужинать у него. В тот день дядя был болен и, конечно, не особенно радовался предстоявшему ужину. Он послал за моей сестрой, графиней Бутурлиной, и за моим мужем и мной. Император приехал в 7 часов и до ужина сидел в комнате больного; он разрешил дяде не присутствовать на нем. Графиня Строганова, графиня Бутурлина и я, пользуясь отсутствием дяди, не сели за стол и под тем предлогом, что хотели угощать гостей, ходили кругом стола. Это даже пришлось по вкусу императору, ненавидевшему всякий этикет и церемонии. Я стояла за его стулом, в то время как он рассказывал австрийскому послу, графу Мерси, и прусскому министру, как в бытность его в Киле, в Голштинии, еще при жизни своего отца, ему поручено было изгнать богемцев из города; он взял эскадрон карабинеров и роту пехоты и в один миг очистил от них город. Граф Мерси бледнел и краснел, не зная, подразумевает император под богемцами кочующих цыган или подданных его императрицы, королевы Венгрии и Богемии. Ему было тем более неловко, что он знал, что уже отправлен был приказ об отделении нашей армии от австрийской. Не надо забывать, что в обращении с императором я всегда принимала тон балованного, упрямого ребенка и называла его «папой». Я наклонилась над ним и сказала ему тихо по-русски, что ему не следует рассказывать подобные вещи иностранным министрам, и что если в Киле и были нищие цыгане, то их выгнала, вероятно, полиция, а не он, который к тому же был в то время совсем ребенком.
– Вы маленькая дурочка, – ответил он, – и всегда со мной спорите.
Он успел уже выпить много вина, и я была убеждена, что он забудет на следующий день наш разговор. Я отошла от его стула как ни в чем не бывало.
Однажды, когда я была у государя, он, к величайшему удивлению всех присутствовавших, во время разговора о прусском короле, начал рассказывать Волкову (в предыдущее царствование он был первым и единственным секретарем Конференции), как они много раз смеялись над секретными решениями и предписаниями, посылаемыми Конференциею в армии; эти бумаги не имели последствий, так как они предварительно сообщали о них королю. Волков бледнел и краснел, а Петр III, не замечая этого, продолжал хвастаться услугами, оказанными им прусскому королю на основании сообщенных ему Волковым решений и намерений Совета.
Император приходил в придворную церковь лишь к концу обедни; он гримасничал и кривлялся, передразнивая старых дам, которым он приказал делать реверансы на французский лад вместо русского наклона головы. Бедные старушки едва удерживались на ногах, когда им приходилось сгибать колени, и я помню, как графиня Бутурлина, свекровь моей старшей сестры, чуть не упала, приседая перед государем; к счастью, ее успели поддержать.
Петр III был совершенно равнодушен к великому князю Павлу и никогда его не видал; зато маленький князь каждый день видался с матерью. Воспитателем его был старший из братьев Паниных, отозванный покойной императрицей, возложившей на него эти обязанности. Когда в Петербург приехал герцог Георг Голштейн-Готторпский, родной дядя императора и императрицы (он был брат матери государыни, принцессы Ангальт-Цербстской), Панин, через посредство Сальдерна, состоявшего при особе принца Георга (впоследствии он играл заметную роль и был русским послом при польском дворе), попросил принца Голштейн-Готторпского и другого принца Голштинского (более отдаленного родственника их величеств) предложить государю присутствовать при экзамене великого князя. Император склонился только на их усиленные просьбы, ссылаясь на то, что он ничего не поймет в экзамене. По окончании испытания император громко сказал своим дядям:
– Кажется, этот мальчуган знает больше нас с вами.
Он хотел наградить его чином гвардейского унтер-офицера, и Панин с трудом уговорил его не приводить своего намерения в исполнение, под предлогом, что подобная честь разовьет тщеславие в великом князе и он, вообразив себя взрослым, не станет заниматься. Петр III совершенно согласился с этими доводами, не подозревая того, что Панин смеялся над ним в душе. Он вообразил также, что вознаградит самого Панина наилучшим образом, если возведет его в чин генерал-аншефа, что и было объявлено Панину Мельгуновым на следующий день. Чтобы понять, насколько это было неприятно для Панина, надо знать, что ему было сорок восемь лет, он был слаб здоровьем, любил покой, всю свою жизнь провел при дворе или в должности министра при иностранных дворах, носил парик à trois marteaux, очень изысканно одевался, был вообще типичным царедворцем, несколько старомодным и напоминавшим собой придворных Людовика XIV, ненавидел солдатчину и всё, что отзывалось кордегардией. Он объявил Мельгунову, что ему решительно не верится, чтобы император удостоил именно его подобной милости, и что если ему нельзя будет уклониться от своей новой карьеры, он скорей решится дезертировать в Швецию. Императору казалось столь непонятным, чтобы кто-нибудь мог отказаться от генеральского чина, что он сказал: