– А! Так этот зеленый товарищ ваш больной; куда же вы его дели?
– Это такой экземпляр, что и в Италии у вас не скоро сыщешь. Вот чудак-то. Машина была хороша, да немного повредилась (при этом он показал пальцем на лоб), я и чиню ее теперь. Он шел сюда, да черт меня дернул сказать, что я вас знаю, он перепугался; ипохондрия, доходящая, до мании; иногда он целые дни молчит, а иногда говорит, говорит – такие вещи, ну просто волос дыбом становится, все отвергает, все – оно уж эдак через край; я сам, знаете, не очень бабьим сказкам верю, однако ж все же есть что-то. Впрочем, он претихий и предобрый; ему ехать за границу вовсе не хотелось. Родные уговорили, знаете, с рук долой, ну да и языка-то его побаивались – лакеи, дворники все на откупу у полиции – поди там, оправдывайся. Ему хотелось в деревню, а имение у него с сестрой неделеное; та и перепугалась – коммунизм, говорит, будем мужикам проповедовать, тут и собирай недоимку. Наконец, он согласился ехать, только непременно в Южную Италию, Magna Graecia![3] Отправляется в Калабрию и ваш покорный слуга с ним в качестве лейб-медика. Помилуйте, что за место, там, кроме бандитов да попов, человека не найдешь; я вот проездом в Марселе купил себе пистолет-револьвер, знаете, четыре ствола так повертываются.
– Знаю. Однако ж должность ваша не из самых веселых, быть беспрестанно с сумасшедшим.
– Ведь он не в самом деле на стену лезет или кусается. Он меня даже любит по-своему, хотя и не даст слова сказать, чтобы не возразить. Я, впрочем, совершенно доволен; получаю тысячу серебром в год на всем готовом, даже сигарок не покупаю. Он очень деликатен, что до этого касается. Чего-нибудь стоит и то, что на свет посмотришь. Да, послушайте, надобно вам показать моего чудака.
– Бог с ним совсем. Кстати, вы не только других не знакомьте, но и сами будьте осторожны, со мной верноподданным дозволяется только грубить, а не то вас, пожалуй, после возвращения из Италии в такую Калабрию пошлют, где ни попов, ни разбойников нет. А может быть, и peggio[4] – такое зададут arpeggio[5].
– Ха-ха-ха – эк язык-то, язык, все тот же, все с ядом, все бы кусаться, вот небось этого не забыли – arpeggio. Не боимся мы, наше дело медицинское; ну, позовут к Леонтию Васильевичу, что же? Я скажу откровенно – помилуйте, генерал, на дороге встретил человека, без живота лежит, не может дальше ехать, ну я ему лауданума с мятой дал, это обязанность звания, долг человечества. Он ведь и поймет, что это вздор, ну, да умный человек, надоело же все в Сибирь да в Сибирь, скажет – ну вперед будьте осторожны, я говорю для вашего собственного блага, это отеческий совет, – так и отпустит. Нынче у нас как-то меньше смотрят за этим, ей богу; у Излера «Пресса» лежит так, как «Петербургские ведомости», просто на столе лежит.
– И притом еще отборные нумера, не так, как здесь, сплошь да рядом.
– Смейтесь, смейтесь, много небось вы здесь выиграли февральской революцией?
– У… у… да вы преопасный человек, вы уж разрешили эдак о мятежах и злоумышленниках говорить, – смотрите – до добра это не доведет.
– Я притащу моего пациента – ну что вам в самом деле, через час разъедетесь; он предобрейщий человек и был бы преумный.
– Если б не сошел с ума.
– Это несчастие… вам, ей-богу, все равно, а ему рассеяние и нужно и полезно.
– Вы уже меня начинаете употреблять с фармацевтическими целями, – заметил я, но лекарь уже летел по коридору.
Я не подчинился бы его желанию и его русской распорядительности чужою волею, но меня, наконец, интересовал светло-зеленый коммунист-помещик, и я остался его ждать.
Он взошел робко и застенчиво, кланялся мне как-то больше, нежели нужно, и нервно улыбался. Чрезвычайно подвижные мускулы лица придавали странное неуловимое колебание его чертам, которые беспрерывно менялись и переходили из грустно-печального в насмешливое и иногда даже в простоватое выражение. В его глазах, по большей части никуда не смотревших, были заметна привычка сосредоточенности и большая внутренняя работа, подтверждавшаяся морщинами на лбу, которые все были сдвинуты над бровями. Недаром и не в один год мозг выдавил через костяную оболочку свою такой лоб и с такими морщинами, недаром и мускулы лица сделались такими подвижными.
– Евгений Николаевич, – говорил ему лекарь, – позвольте вас познакомить, представьте, какой странный случай, вот где встретился – старый приятель, с которым вместе кошек и собак резали.
Евгений Николаевич улыбался и бормотал;
– Очень рад – случай – так неожиданно – вы извините.
– А помните, – продолжал лекарь, – как мы собачонке сторожа Сычева перерезали пневмогастрический нерв – закашляла голубушка.
Евгений Николаевич сделал гримасу, посмотрел в окно и, откашлянув раза два, спросил меня:
– Вы давно изволили оставить Россию?
– Пятый год.
– И ничего, привыкаете к здешней жизни? – спросил Евгений Николаевич и покраснел.
– Ничего.
– Да-с, но очень неприятная, скучная жизнь за границей.
– И в границах, – прибавил развязный лекарь.
Вдруг, чего я никак не ожидал, мой Евгений Николаевич покатился со смеху и, наконец, после долгих усилий успел настолько успокоиться, чтобы сказать прерывающимся голосом:
– Вот Филипп Данилович все со мной спорит, ха-ха-ха, я говорю, что земной шар или неудавшаяся планета, или больная; а он говорит, что это пустяки; как же после этого объяснить, что за границей и дома жить скучно, противно, – и он опять расхохотался до того, что жилы на лбу налились кровью.
Лекарь лукаво подмигнул мне с таким видом превосходства, что мне стало его ужасно жаль.
– Отчего же не быть больным планетам, – спросил пресерьезно Евгений Николаевич, – если есть больные люди?
– Оттого, – отвечал лекарь за меня, – что планета не чувствует; где нет нервов, там нет и боли.
– А мы с вами что? да для болезни нервов и не нужно, бывает же виноград болен и картофель? Я того и смотрю, что земной шар или лопнет, или сорвется с орбиты и полетит. Как это будет странно, и Калабрия, и Николай Павлович с Зимним дворцом, и мы с вами, Филипп Данилович, все полетит, и вашего пистолета не нужно будет. – Он снова расхохотался и в ту же минуту продолжал, с страстной настойчивостью обращаясь ко мне: – Так жить нельзя, ведь это, очевидно, надобно, чтобы что-нибудь да сделалось; лучше планете сызнова начать; настоящее развитие очень неудачно, есть какой-то фаут[6]. При составе, что ли, или когда месяц отделялся, что-то не сладилось, все идет с тех пор не так, как следует. Сначала болезни были острые; каков был жар внутренний во время геологических переворотов! Жизнь взяла верх, но болезнь оставила следы. Равновесие потеряно, планета мечется из стороны в сторону. Сначала ударилась в количественную нелепость; ну пошли ящерицы с дом величины, папоротники такие, что одним листом экзерциргауз покрыть можно, ну, разумеется, все это перемерло, как же таким нелепостям жить. Теперь в качественную сторону пошло – еще хуже – мозг, мозг, нервы, развивались, развивались до того, что ум за разум зашел. История сгубит человека, вы что хотите говорите, а увидите – сгубит.
После этой выходки Евгений Николаевич замолчал. Подали завтрак, он очень мало ел, очень мало пил и во все время ничего не говорил, кроме «да» и «нет». Перед концом завтрака он спросил бордо, налил рюмку, отведал и поставил ее с отвращением.
– Что, – спросил лекарь, – видно, скверное?
– Скверное, – отвечал пациент, и лекарь принялся стыдить трактирщика, бранить слугу, удивляться корыстолюбию людей, их эгоизму, упрекал в том, то трактирщики берут 35 процентов и все-таки обманывают.
Евгений Николаевич равнодушно заметил, что он не понимает, за что сердится лекарь, что он с своей стороны не видит, отчего трактирщику не брать 65 процентов – если он может, и что он очень умно делает, продавая скверное вино – пока его покупают.
Этим нравственным замечанием кончился наш завтрак.
Поврежденный с самого первого разговора удивил меня независимою отвагой своего больного ума. Он был явным образом «надломлен», и хотя лекарь уверял меня, что он во всю жизнь не имел ни большого несчастия, ни больших потрясений, я плохо верил в психологию моего доброго прозектора.