Однажды, решив познакомиться с ним поближе, я отправился в церковь. У нас их две. На холме протестантская, вторая, победнее, католическая. У католиков всем заправлял толстый, как в “Декамероне”, священник. Он походил на тренера и не стеснялся в выражениях. Купаясь в любви паствы, он обещал разобраться с прихожанами на том свете.
У протестантов людей было поменьше. Пастор – стройная негритянка – горячо говорила о производительности труда. Оставалось еще православие, но тут меня шуганули с порога. Над входом висела доска, перечисляющая все, что запрещалось делать в церкви. Даже на глаз в списке было больше десяти пунктов.
Не сумев найти Бога, я решил ставить опыты на животных и в тот же день завел сибирского котенка по имени Геродот. Когда-то у меня уже был кот – Минька. Хотя правильнее сказать, что это у него был я. На двоих нам было пять лет, но он рос быстрее. Минька сторожил меня в темных закоулках нашего бесконечного коридора и гнал до кухни, где я спасался на бабушкиных коленях.
Минька открыл мне зло, на Геродоте я хотел опробовать добро. Я решился на это, хотя коты вовсе не созданы по нашему образу и подобию. У них, например, совсем нет талии. Еще удивительнее, что они никогда не смеются, хотя умеют плакать от счастья, добравшись до сливочного масла.
И все же ничто человеческое котам не чуждо. Раздобыв птичье перо, Герка мог часами с ним валяться на диване – как Пушкин. Но я прощал ему праздность и никогда не наказывал. Только иногда показывал меховую шапку, а если не помогало, то зловеще цедил:
– Потом будет суп с котом.
Чаще, однако, я мирно учил его всему, что знал. Когда он, урча и толкаясь, бросался к кормушке, я цитировал хасидских цадиков.
– Реб Михал говорил, что ты не должен наклоняться над едой, чтобы не возбуждать в себе жадности, и не должен чесаться, чтобы не возбуждать в себе сладострастия.
Стараясь, чтобы Геродот жил, как у Бога за пазухой, я еще в самом начале объяснил ему суть эксперимента.
– Звери не страдают. Они испытывают боль, но это физическое испытание, страдание же духовно. Оно и делает нас людьми. Значит, задача в том, чтобы избавиться от преимущества. Мудрых отличает то, чего они не делают. Лишив себя ограничений, мы сохнем, как медуза на пляже.
Услышав о съестном, Герка открыл глаза, но я не дал себя перебить.
– Запомни, мир без зла может создать только Бог, или человек – для тех, кому он Его заменяет.
Дорога в рай для Геродота началась с кастрации – чтобы не повторять предыдущих ошибок. Избавив кота от грехопадения, мы предоставили ему свободу. В доме для него не было запретов. Он бродил, где вздумается, включая обеденный стол и страшную стиральную машину, манившую его, как нас Хичкок. Считая свой трехэтажный мир единственным, он видел в заоконном пейзаже иллюзию, вроде тех, что показывают по телевизору. Но вскоре случайность ему открыла, что истинное назначение человека быть ему тюремщиком. Однажды Герка подошел к дверям, чтобы поздороваться с почтальоном, и ненароком попал за порог. Он думал, что за дверью – мираж, оказалось – воля.
Геродот знал, что с ней делать не лучше нас, но самое ее существование было вызовом. Он бросился к соседскому крыльцу и стал кататься по доскам, метя захваченную территорию.
– Толстой, – увещевал я его, – говорил, что человеку нужно три аршина земли, а коту и того меньше.
Оглядывая открывшийся с крыльца мир, Герка и сам понимал, что ему ни за что не удастся обвалять его весь. Он напомнил мне одного товарища, который приехал погостить в деревню только для того, чтобы обнаружить во дворе двадцативедерную бочку яблочного вина. Трижды опустив в нее литровый черпак, он заплакал, поняв, что с бочкой ему не справиться.
Герка поступил так же: поджал хвост и стал задумываться. Тем более, что, боясь машин, мы не выпускали его на улицу. Это помогло ему обнаружить, что сила не на его стороне. Прежде он, как принц Гаутама в отцовском дворце, видел лишь парадную сторону жизни. Мы всегда были послушны его воле. С тех пор, как мы заменили ему мохнатых родителей, он видел в нас своих. Тем более, что мастью жена не слишком от него отличалась. Котенком он часто искал сосок у нее за ухом. Но теперь Герка стал присматриваться к нам с подозрением.
Я догадался об этом, когда он наложил кучу посреди кровати. Этим он хотел озадачить нас так же, как мы его. Это не помогло, и Герка занемог от недоумения. Эволюция не довела котов до драмы абсурда, и он не мог примириться с пропажей логики. Вселенная оказалась неизмеримо больше, чем он думал. Более того, мир вовсе не был предназначен для не- го. Кошачья роль в мироздании исчерпывалась любовью, изливавшейся на его рыжую голову.
Пытаясь найти себе дополнительное предназначение, Геродот принес с балкона задушенного воробья. Но никто не знал, что с ним делать. Воробья похоронили, не съевши.
От отчаяния Герка потерял аппетит и перестал мочиться. Исходив пути добра, он переступил порог зла, когда нам пришлось увезти его в больницу.
Медицина держится на честном слове: нам обещают, что, терпя одни мучения, мы избежим других. Ветеринару сложнее. Для кота он не лучше Снежневского: изолятор, уколы, принудительное питание.
Когда через три дня я приехал за Герой, он смотрел не узнавая. В больнице он выяснил, что добро бесцельно, а зло необъяснимо. Мне ему сказать было нечего. Я ведь сам избавил его от грехов, которыми можно было бы объяснить страдания.
Теодицея не вытанцовывалась.
Я обеспечил ему обильное и беззаботное существование, оградил от дурных соблазнов и опасных помыслов, дал любовь и заботу. Я сделал его жизнь лучше своей, ничего не требуя взамен. Как же мы оказались по разные стороны решетки?
Этого не знал ни я, ни он, но у Герки не было выхода. Вернее, был: по-карамазовски вернуть билет, сделав адом неудавшийся рай. Он поступил умнее – лизнул руку и прыгнул в корзину. Ничего не простив, он все понял, как одна бессловесная тварь понимает другую.
В тот вечер, не усидев дома, я сел на велосипед и отправился к статуе Свободы. Вода и небо вокруг нее, как иллюстрация к Жюлю Верну. Парусники, дирижабли, вертолеты, даже подводная лодка, оставшаяся с парада. Статую видно лишь в профиль. Кажется, что она стоит на котурнах, но античного в ней не больше, чем в колоннаде банка. На берегу толпятся туристы. Они все время едят, как голуби.
Солнца уже нет, но дома еще горят, перебрасываясь зайчиками. В темнеющем воздухе ажурные, как чулки, тросы Бруклинского моста висят над водой. Краснорожий буксир тянет к морю мусорную баржу. Навстречу ему шлепает пароходным колесом расплывшаяся “Бубновая дама”. Снижаются самолеты, птицы жмутся к воде, последнее облако запуталось в небоскребах. В сумерках дневное безбожие встречается с ночным суеверием, и тьма прячет довольного Бога, потирающего невидимые руки.
Я тороплюсь домой. Чтобы вернуться, мне надо вновь пересечь мост. Пыхтя и потея, я взбираюсь по крутому бедру, пока дорога не становится покатой, и велосипед сквозь забранное решеткой тросов небо катится на Запад. То и дело меня обгоняет молодежь, но я не трогаю педали. Тормозить поздно, торопиться глупо. Впереди уже темно, но сзади, на бруклинской стороне, запылала неоновая реклама журнала пятидесятников: WATCHTOWER. “Сторожевая вышка”, – неправильно перевел я.
Путешествиям в подсознание меня научил лама Намкхай Норбу, вернее – его бруклинский ученик психиатр Ник Леви. Американский тезка моего рижского товарища походил на Колю избытком оптимизма. Один не верил в тюрьму, другой – в смерть. Изучив тибетскую “Книгу мертвых”, Леви делился загробным опытом. За вход он брал 60 долларов, с пары – сотню. Скидкой, правда, никто не воспользовался.
Среди собравшихся преобладали писатели, рассчитывавшие на экранизацию своего подсознания. Доктор начал сеанс, решительно уложив нас на узорчатые подушки. Потом он велел закрыть глаза и спускаться по воображаемым ступенькам, пока не начнется вымышленный лес. По нему следовало дойти до миражной речки, перебраться на отсутствующую сторону, залезть в несуществующую пещеру, чтобы найти в ней призрачный дар судьбы. Брезгливо проделав требуемое, я с удивлением обнаружил в пещере большой кусок угля. Он оттягивал даже воображаемые руки.
“Антрацит, мудила”, – добродушно подсказало подсознание, и я тут же вспомнил одноименный город в Донбассе. По случаю выходного все его жители гуляли в воскресных костюмах: бумажных тапочках и пиджаках, сшитых из того черного сатина, что шел на трусы, называвшиеся “семейные”. Выгодный наряд из магазина похоронных принадлежностей не предназначался к долгой носке, но город был небольшим и ходить по нему в общем-то было некуда.
Пропустив мой мемуар сквозь жернова гештальт-психологии и сито ночной йоги, Леви сказал, что уголь символизирует талант, который может разгореться под его руководством. Но я решил сэкономить, обойдясь без посторонней помощи. Тем более что к мистическим опытам меня уже приобщил белорусский буддист Юра Павлецкий, подаривший мне первый том “Древнеиндийской философии”, поскольку сам он его знал наизусть.
Задумчивый крепыш с волосами цвета картофельного пюре, Юра был художником, но писал исключительно белилами и только коаны. В Гродно его никто не понимал, в Нью-Йорке – только я. Свою первую американскую зарплату я обменял на Юрин “Пейзаж № 5”. Небольшая картина в светлой раме изображала тень сломанного цветка и сливалась с штукатуркой.
– Это не роскошь, – вкрадчиво говорил Юра, – это – инвестмент. Мой пейзаж отучает от желаний. А то, пока хочешь, всегда не хватает.
Нам и правда всегда не хватало, и я купил картину, но не обрадовал семью. Увидев, что на полотне нарисовано белым по белому, да и то немного, отец рассердился. В Америке он признал бабушкину правоту и картины покупал вместе с мебелью.
Выручки, однако, Юре хватило ненадолго, и вскоре он опять горевал в компании невзыскательного “Алеши”. Как часто это бывает, водка поломала Юрину жизнь. Это случилось в воскресенье, когда нью-йоркские законы запрещают торговать спиртным до завершения проповеди.
Устав дожидаться, мы отправились за пивом в либеральный Бостон. На крышу гариковской “Импалы” Юра погрузил свой “Пейзаж № 4”, который я забраковал из-за габаритов. Аккуратно загрунтованная картина скрывала истину. Юра надеялся, что на нее будет спрос в городе, который у эмигрантов считался интеллигентным.
Добравшись до Бостона, мы отправились осматривать город. Шульман предложил начать с базара, Пахомов решил им ограничиться, но я настоял на океанариуме. Торопливо перемещаясь вдоль его голубых стен, мы и не заметили, как потеряли Юру. Он прижался к стеклу, едва успев отойти от кассы.
Моря в Белоруссии нет, с продуктами не лучше. О рыбах Павлецкий судил по кильке. Коралловые рыбки, пестрые и несъедобные, как бабочки, поразили Юру избыточной палитрой. От тропического разноцветья страшные мысли зародились в его белесой голове: у этой картины должен быть автор!
Мучаясь ревностью, Юра пришел к нам со своими сомнениями.
– Павлецкий, – обрадовался Шульман, – ты открыл монотеизм. И правильно сделал! Художник должен карабкаться на следующую ступеньку.
– Пока не выяснит, что лестница приставлена не к той стене, – добавил Пахомов.
Вернувшись из Бостона, Юра впал в буйство. Правда, из незлобивости он пил с Шульманом, а дрался с Пахомовым. Устав от развлечений, друзья посоветовали Юре вернуться в лоно церкви или купить аквариум. Павлецкий послушался и вскоре уехал с парой мечехвостов в Джорданвильский монастырь писать иконы. Через год он вернулся в Гродно, где стал звездой политпросвета, сочно рассказывая о происках американских сионистов.
Оставшись без гуру, я пустился в дорогу. Для начала мне понравилось место с оттенком высшего значения, у лесного водопада: в падающей воде ничего не отражается, кроме света. Усевшись под камнем, разбивавшим струю зонтиком, я почти впал в задумчивость, но мне помешали шаги. Для судьбы они показались слишком громкими.
Убравшись в кусты, я с раздражением смотрел на двух тяжело нагруженных мужчин, занявших мое место. Сдвинув очки на лысины, они принялись распаковывать сумки. Я думал, в них закуска, оказалось – тамтамы. Откинув голову к зениту, они принялись колотить по барабанам с такой силой, что не заметили, как я ушел.
Боясь затеряться в толпе анахоретов, я отправился искать менее живописный уголок и нашел его на берегу Гудзона, напротив нефтеперегонного завода. Сев под старую вишню, я удовлетворенно осмотрел уродливый пейзаж, удачно опрокинутый в реку. Отражаясь, все выглядит лучше, так как произведенное нами безобразие разбавляется водой и небом.
Прижавшись к шершавому стволу, я закрыл глаза и вымел из головы все, что осталось от прожитого дня. В образовавшейся пустоте заметался рассудок. Не зная, за что уцепиться, он путался в волосах и отскакивал от зубов. Я ждал, давая ему угомониться. Отделавшись от него, я перестал быть собою, не став, понятно, другим. От этого у моего Я прибавилось самостоятельности, которую никак не выразит наш скромный набор местоимений.
Как бы там ни было, отпустив себя на волю, я был вправе ждать сюрпризов, но на этот раз пещера оказалась пустой. В дальнем конце ее мерцал сумрак вечера. Сразу было видно, что здесь привыкли обходиться без электричества. Настроив зрение, я разглядел на другом берегу фанзу с красной вороной на крыше. Пахло, решил я наугад, горящим кизяком. Из-за Гудзона донесся гудок тепловоза, но здесь было по-первобытному тихо. Только ворона деликатно хлопала психоделическими крыльями.
Чем дольше я пялился на ландшафт, тем труднее было бороться с раздвоением личности. К тому же сзади, с затылка, к нам пристроился третий, без ли- ца, но с голосом. Он шептал что-то расхолаживающее, но мне было уже все равно. Медленно сползая, я перестал вмешиваться в окружающее.
Оставшись без дела, я стал тихим и непрозрачным, как вода в луже. И только третий, без глаз, никак не мог успокоиться. Перед тем, как занавес опустился, я наконец разобрал две хлебниковские строчки, которые он запихивал мне в темя.
Плеск небытия, за гранью веры,
Отбросил зеркалом меня.
Разбудили меня зайцы. Они выглядели непривычно логично: у больших зайцев уши были большими, у маленьких – маленькие. И те, и другие не обращали на меня внимания. Стараясь не мешать зайцам завтракать, я стал распутывать приснившееся.
Как всему мудреному, психоанализу меня обучил Пахомов. За пивом он виртуозно разгадывал сны. В работе Пахомов напоминал мне учебник литературы для нерусских школ. Пахомов тоже не опускался до содержания и формы. Он пользовался Фрейдом, как его отец – Марксом: хватал на лету, смотрел в корень и принимал меры.
– Привиделась мне, – с трепетом начинала малознакомая дама, – радуга дивной красы…
– Под себя будешь ходить, – тут же все понимал гениальный Пахомов.
С ним редко спорили. Жертвы из уважения, свидетели – из злорадства. Только мне, как всегда, было мало. Не оспаривая ученого диагноза, я берег его упаковку. Меня интересовала тара сновидения. Следя за фиоритурами подсознания, я хотел узнать то, что оно говорит, – не обо мне, а о себе, особенно стихами.
“За гранью веры”, – теребил я поэтическую материю, как бахрому на нашей бордовой скатерти, – должно означать, что вера очерчивает круг. За его пределами – море, “плеск небытия”. Верить можно только в то, что есть, или хотя бы может быть. То, че-го нет, не нуждается в вере. Ему ничего не нужно – его же нет. Но поскольку то, чего нет, заведомо больше того, что есть, небытие вмещает в себя все остальное. Отсутствие присутствия недоступно моему воображению, как квадратный трехчлен Чапаеву. Но это еще ничего не значит. Небытие – факт. Хоть неочевидный, но бесспорный. Тем более, когда в нем отражается поэт, утверждающий, что небытие – зеркало.
Хлебников эту цепь рассуждений назвал “Моими походами”. Коля Левин говорил: “Лекарство от танков: одна таблетка и тебя нет”. Я часто принимаю ее на рассвете, в то прозрачное мгновенье, когда, открыв глаза, но еще ничего не вспомнив, ты отражаешь в себе безымённую елку, смотрящую в окно.
“Хорошо там, где меня нет”, – заключил я и собрался в путь.
Зараженный странностями мир входил в норму, кобенясь. Бредя по тропе с полоумными зайцами, я наткнулся на парочку. Нежно обнявшись, они закатили рукава и достали шприц.
Прибавив шагу, я догнал молодого человека в диковинной обуви, которую мне пришлось окрестить “гамашами”. Дело в том, что я не только не знаю, как они выглядят, но никогда и не узнаю этого. Пахомов запретил мне приобретать ненужные знания. Так он звал все, чего не знал, в отличие от того, что забыл. Его нечеловеческий интеллект проявлялся в том, что Пахомова не интересовали частности. Он думал, что кукурузу открыли в Харькове, но знал, что Земля круглая. Об этом он сам мне сказал, когда я спросил, каким градусом помечен северный полюс.
– Нулевым, – твердо ответил Пахомов.
– А экватор? – не отставал я.
– Тоже ноль, ибо Земля – шар, – отчеканил Пахомов.
Я не спорил. Из всего человечества Пахомов выносил одного меня, и то, когда я не умничал.
Это выяснилось после того, как мне довелось объяснить Пахомову устройство машины, изготовляющей дробь. В сущности, я был не виноват. Я прочел у Марка Твена, как Гекльберри Финн рассказывает, что Хэнка Банкера похоронили между двух дверей вместо гроба, потому что он расшибся в лепешку, упав с дроболитной башни. Заинтересовавшись технологией изготовления дроби, я узнал, что расплавленный свинец стекает с большой высоты, которая превращает капли металла в круглые шарики благодаря силе всемирного тяготения. Я хотел заодно рассказать про всемирное тяготение, но не стал, заметив на губах Пахомова пену.
– Пионэр! – хрипел он, потемнев лицом. – У тебя нет святого! Троица для тебя – Том, Чук и Гек. Ты не достоин пить вино моей беседы.
Мы помирились лишь после того, как я пообещал забыть все, что знаю.
Избавляясь от искушения, я подарил свою большую советскую энциклопедию отцу. Ему она помогла бороться с тоской по родине, без чьих преступлений он не мог прожить и дня. В Америке отец скучал по пристрастному взгляду власти.
– Я есть, – пересказывал отец епископа Беркли, – пока за мной следят.
Поэтому он так обрадовался, найдя уже во втором томе статью “Андропов”.
Отъезд расколол отцовскую жизнь таким странным образом, что все лучшее и все худшее осталось в России. Ребенком он слал письма Сталину, комсомольцем писал Эренбургу, но, женившись, с трудом дождавшись, как Коля, восемнадцати, отец стал не писать, а читать – журнал “Америка”.
После войны на него подписывали, но только дураков. Умные покупали журнал в киосках, читали между строк и держали на антресолях. Там я его и нашел в припадке макулатурного ража.
Из “Америки” я узнал про американцев не больше, чем из разговорника. Они много ели – первое, второе, мороженое и часто ходили – на работу, в кино и церковь. Следя за этой деятельной жизнью из номера в номер, я и не заметил, как мои герои состарились и стали задумываться о смерти. Это меня насторожило. В моем мире еще никто не умирал, даже голова профессора Доуэля. Я не мог себе представить мертвого иностранца, тем более, что и живого я видел только однажды, причем голого – в душевой турбазе “Репино”.
В остальном заморская жизнь отличалась от нашей лишь полиграфией. Глянец придавал всему парадную безжизненность. В кулинарных книгах так выглядят нарядные кушанья (“Будто соплей вымазали”, – говорил брезгливый эстет Пахомов). Поблескивая молодцеватой глянцевитостью трупа, “Америка” казалась страной мертвых. Реализма в журнале было не больше, чем в “Плэйбое”, соблазна – не меньше.
Короче, Америка не убедила меня в своем существовании, и эти сомнения не рассеялись даже после того, как я провел в ней бо́льшую часть своей сознательной жизни, не говоря уж о бессознательной. Америка и сейчас мне кажется богатой версией продленного дня – так назывался зазор между уроками и родителями, который бралась заполнять наша школа.
Продлить, однако, можно только ожидание, и я живу в Америке, как в комфортабельном тамбуре. Что и неплохо. Искусство жить – это искусство жить в очереди. Хуже, что даже в приемной дантиста мы торопим время, будто не знаем, чем оно кончится. Вспоминая об этом, я стараюсь расслабиться и получить удовольствие на каждой транзитной остановке. Например – в аэропорту.
Аэропорт – дом свиданий, в основном – со временем. Ничем не занятая, вычеркнутая из биографии жизнь обращается в испытание чистого бытия. Здесь не курят, не спят, иногда едят, но чаще говорят – не друг с другом, а по телефону.
Мобильный телефон увеличил публичность жизни. Телефонное общение интимно не по содержанию, а по форме: односторонняя беседа похожа на молитву. Игнорируя посторонних, телефон упраздняет их. В чужой, объединенной лишь расписанием, толпе ты не существуешь, пока с тобой не говорят. Вот так для Геродота нет тех, кто не пахнет – ни теней, ни отражений, ни мультфильмов. Как нейтронная бомба с предельно узкой избирательной способностью, телефон стирает тебя с лица земли. Примерка не твоего бессмертия.
Чтобы победить в борьбе с телефоном, нужно перейти на его сторону. Вот пассажиры и трезвонят, чтобы убедиться в собственном существовании.
Мне это не нужно – у меня есть карандаш, и я никуда не хожу без бумаги. Блокнот дает мне власть над минутой. “Когда пишешь, не страшно”, – говорил Сорокин, заканчивая роман о людоедах. Но чаще писатели пользуются литературой как телефоном: в качестве средства связи – между друзьями, читателями, странами и поколениями.
Я – дело другое. Я вырос в углу – в Америке. Я знал всех своих читателей в лицо, и оно мне не нравилось. Мне до сих пор трудно отдать книжку в чужие руки, и я делаю это лишь тогда, когда убеж- даюсь, что меня там уже нету. И это значит, что можно начать все сначала, не обращая внимания на тех, кто будет читать эти строчки, тем более – на того, кто их написал.
Я сочиняю только то, что не могу прочесть. Литература кажется мне не общественным транспортом, а личным, вроде велосипеда. Я пишу, о чем не знаю, чтобы узнать. Теоретически невозможно, практически неосуществимо, по-житейски – глупо, материально – вредно. Выходит, что я зря перевожу чернила и стираю грифель.
Впав в гносеологический ступор, я дрожащими руками достал из кармана телефон и набрал скорую помощь.
– Пахомов, – взвыл я, – зачем мы пишем, Пахомов?
– А что ты, чучело, еще умеешь? – бухнул Пахомов и бросил трубку.