Создателя Всемирной паутины Тимоти Бернерс-Ли спросили, что в ней его больше всего удивляет. Он ответил не задумавшись: “Котята”.
И действительно, тотальная эпидемия, носящая головоломное название “айлурофилия”, с большим трудом находит себе объяснение. Кошки появляются в Сети в четыре раза чаще собак. Причем это чисто интернетовский феномен. Собаки бесспорно лидируют в качестве героев книг и фильмов. Они незаменимы для сюжета уже потому, что верно ему служат и охотно подсказывают. Долго проживет герой вестерна, пихнувший собаку? Выйдет ли замуж героиня за жениха, согнавшего пса с кресла? Станем ли мы сочувствовать зайцу, если за ним гонится роскошная борзая?
Но кошки не годятся для сюжета вовсе. Во-первых, они не пойдут с вами на охоту – нужны мы им, как же. Во-вторых, коты не делают того, чего от них ждут. Они вообще редко что-нибудь делают, и никогда для нас. Интернет, как и мы, любит их не за что-то, а потому, что они есть, да еще у нас. Эта любовь уж точно побеждает всё, ибо не требует пользы, объяснений, даже взаимности.
“Постить котиков” – самый распространенный способ отправлять их культ. Делясь образом, созданным не по нашему подобию, мы курим фимиам кошачьей тайне. Иногда она, как жизнь, мурлычит, и мы на короткий миг верим, что поймали ее за хвост. Но как всякое счастье, это мимолетная иллюзия, оставляющая нас в недоумении. Развеять его нельзя, но и отступить не хочется. Коты – коан, решая который, мы поднимаемся. Лишь над собой, конечно.
Коты сопровождали меня всю жизнь. Первый явился на свет чуть ли не со мной – я его помню столько, сколько себя. Честно говоря, он был лучше. Громадный, черный, с белой бабочкой и хвост поленом. От неграмотности родители его назвали Минькой, что в переводе с латышского означает “кис-кис”. Ему было все равно. Он снисходил до общения с нами, как и положено богу. Меня, самого маленького, он выделял из всей семьи и гонял по бесконечному коридору коммунальной квартиры. Я опасливо обожал своего мучителя, как некоторые любили строгую советскую власть или капризную балтийскую погоду.
Минька наблюдал за ходом совместной жизни, довольно прищуриваясь, что свойственно всем котам в мертвый сезон. Но весной он забывал, как нас звали, и исчезал, отправляясь по своим делам, о свойствах которых я еще не догадывался. К лету он, соглашаясь дарить любовь и нам, всегда возвращался, кроме одного раза – последнего.
Минька был первой утратой в моей жизни, и я тосковал по нему до Америки, где у нас появился сибирский Геродот. Я знал его родителей. Отец, Тимофей, был размером с овцу, мяукал басом и заслонял собой дверной проем, пуская в дом лишь тех, кто его гладил. Мать, Ромашка, отличалась хрупкой красотой и среди кошачьих.
Хотя на этот раз наш кот был моложе меня, я каждый день у него учился, не уставая поражаться нечеловеческой мудрости. Геродот ничем не владел и всем пользовался. Познавая мир, он употреблял его по назначению с тем аристократическим эгоизмом и произволом, который доступен мушкетерам Дюма и алкашам Ерофеева. Принимая вызов гречневой крупы или рождественской елки, Геродот не сдавался, не одолев противника. Словно Дон Кихот, он жил среди химер, к которым, подозреваю, относились и мы с женой, но в отличие от сумасшедшего рыцаря Герка исповедовал солипсизм, не сомневаясь, что мироздание – продолжение его кошачьего сознания. При этом Геродота, чего не скажешь обо мне, не волновало, откуда берется миска с едой: она была всегда, как день, ночь и ласка. Не удивительно, что я ставил на Геродоте теологические эксперименты и вставлял его во всё, что писал.
Геродот служил мне пособием по практической метафизике. Я изучал на нем пределы своей реальности и возможности выхода за ее границы. Принимая свою роль, он вел себя непредсказуемо, как случай, и относился ко мне как к ущербному богу. Я кормил, но диетическим, не закрывал двери, но не выпускал во двор, чесал за ухом, но таскал к ветеринару, понимал его, но с грехом пополам. От нашего общения я, написав о нем десятки страниц, получал больше него, но он не жаловался, беря гонорар сметаной.
Семнадцать лет Герка терпел, а потом умер, чего я ему никогда не простил.
Траур, как и велел Конфуций, продолжался три года, а потом, страдая от дефицита межвидовых отношений, я вновь вступил в них. Ведь без кошек жить трудно. Сравнивая нас с ними, невольно приходишь к выводу, что люди слишком одинаковые.
– Больше пола и возраста, – скажу я теперь, – одного человека от другого отличают политические склонности: некоторые любят Путина и Трампа, а некоторые – нет. Но от кошек нас отделяет пропасть, и они это знают.
– Я, например, кот, – сказал один из них хозяину, – а ты чего добился?
Новые коты разительно отличались от Геродота прежде всего тем, что их было два. Мы дали им имена, составляющие философскую пару и исчерпывающие Вселенную: Инь и Ян.
Правда, тут не обошлось без культурологического насилия. Неотразимые абиссинцы не имели ничего общего с Китаем. Они походили на египетских кумиров, потому что служили им прототипами. Самая древняя порода кошачьих сохранила их облик без перемен со времен первых династий. Но юные кошки пришли к нам без исторического багажа и отличались легкомыслием.
Особенно Ян. Он живо напоминал любимого актера моей молодости Савелия Крамарова, каким он был до того, как переехал в Америку и вылечил косоглазие. Отличаясь безмерным любопытством, Ян постоянно бродил по дому с тем простодушным выражением, которое в переводе на человеческий означает “А чего это вы тут делаете?”. Инь походила на Аэлиту. Худая и элегантная, она томно открывала огромные янтарные глаза и глядела ими прямо в душу. Янка нежно пищал, притворяясь птенцом, Инька брала низкие ноты с хрипотцой, как Элла Фицджеральд.
Впрочем, кошки разговаривали исключительно с нами, а между собой общались телепатически и безошибочно. Где бы ни оказывался Ян, рядом с ним с вежливым секундным опозданием появлялась Инь. Связанные невидимыми нитями родства, они, изображая кавычки, в рифму сидели на подоконнике, укладывались, как ян и инь на корейском флаге, и вместе обедали в любое время суток. Иногда без всяких (на мой взгляд) причин кошки учиняли жуткую драку. Сцепившись на ковре, они каталась по нему, напоминая двухголового дракона. Схватка проходила в абсолютной тишине, что делало ее еще более непонятной. Ян вел себя нахраписто. Инь не лезла на рожон, но первой начинала схватку, вцепляясь брату в горло, если не успевала – в хвост. Драка кончалась не победой или поражением, а взаимным вылизыванием ушей.
Не в силах разобраться в природе этих конфликтов, я не вмешивался, а наблюдал, ибо на этот раз решил с помощью котов изучать весь спектр общественных наук. Больше всего меня интересовало их отношение к нам, людям. Они полюбили играть с нами, например, в футбол – два на два без вратаря. В мороз им нравилось спать под мышкой, ночью – будить приступами нежности или щекоткой. Подозреваю, однако, что, быстро сориентировавшись на местности, коты принялись плести заговор, умело дозируя ласку и разлучая меня с женой. Стоило им нагадить – разбить чашку, напиться из унитаза или оборвать лепестки, – как они стремительно неслись в поисках защиты к тому, кто не заметил проделки. При этом наша раса в целом не вызывала у них большого энтузиазма. По телевизору они соглашались с нами смотреть только мультфильмы про зверей, на худой конец – “Маугли”.
Не удивительно, что Ян и Инь раскусили нас раньше, чем мы их. Один кот непостижим, но с ним мы хотя бы общаемся тет-а-тет, как с богом. Два кота меняют социальную динамику и на порядок усложняют взаимопонимание. Взяв Иньку на руки, надо всегда иметь в уме Яна, который вскакивает на плечи и кусает в лысину. Я еще не понимаю, что он хочет этим сказать, но собираюсь узнать, посвятив дешифровке чужой ментальности остаток жизни.
В конце концов, у нас нет задачи более важной, чем понять себя с помощью другого. И кошки тут бесценны: собака – друг человека, но кот – его альтернатива.
Веками Запад рассказывал себе и детям о великой цивилизации, которая поклонялась разуму, защищала свободу, верила в автономную личность, гражданскую доблесть и породила Сократа, Эразма, Монтескье и Руссо. Но потом, сперва в университетах, а после и в школах, эта торжественная до помпезности картина сменилась карикатурой, изображающей историю западной цивилизации чередой бесчеловечных режимов, угнетавших бедных, иноверцев, женщин и бесправные народы колоний. В результате нынешнее поколение вовсе не считает счастьем и удачей пользоваться правами и благами свободного мира. Если в тридцатые, несмотря на все ужасы депрессии, для 90 процентов молодых американцев приоритетом была возможность жить в демократической стране, то сегодня таких всего лишь половина.
Этот диагноз популярной сейчас болезни кажется исчерпывающе точным. Запад начал со здоровой самокритики, но зашел с ней так далеко, что сам в себе разуверился и других за собой уже не зовет. Удивительно, но меня самого так учили. В учебнике с комическим названием “История СССР с древнейших времен” вся досоветская жизнь представлялась беспрерывным нисхождением в ад. На каждой ступени общественно-экономических формаций мир страдал от абсолютной пауперизации масс и спускался от плохого к худшему. Эта зловещая панорама противоречила даже Марксу, но, когда я сказал это на уроке, мне велели не возвращаться в школу без отца, который так и не понял, чем мы с Марксом провинились. Удивительно, но за те сорок лет, что я провел в Америке, она упорно догоняла СССР, рисуя западную цивилизацию всё более мрачными красками.
– Шлейф бесчинств, – говорит оборзевшая от мультикультурализма школьная Америка, – тянется за каждым открытием начиная с Колумба, которому вообще лучше было бы сидеть дома. Ведь контакт европейцев с индейцами принес первым табак и сифилис, а вторым – ружья и оспу.
Этот тезис обрастает историческим контекстом, если вспомнить, что всякий общественный кризис начинается в школе. Зная это, педагогика выработала защитные средства. Так, проиграв очередную войну соседям, Флоренция в корне изменила школьную систему, сделав главной дисциплиной античную историю. Обучая юных граждан своей купеческой республики боевой доблести на примерах спартанцев и римлян, Флоренция попутно учинила Ренессанс.
Так же поступили и немцы. Потерпев сокрушительное поражение от Наполеона, Пруссия создала образцовую классическую гимназию с усиленным преподаванием греческого и латыни. В России такая существовала вплоть до чеховского “Человека в футляре” и великого античника Фаддея Зелинского, считавшего вслед за Оксфордом, что мертвые языки оживляют великую традицию и готовят к службе министров.
В России, однако, после поражения коммунизма – или освобождения от него – не стали реформировать школьную историю. Если, конечно, не считать реабилитацию опричнины.
Я понимаю, что помнить только хорошее, – значит врать себе, питаться патокой и жить иллюзиями. (В Рио-де-Жанейро есть канал, где показывают только матчи, выигранные бразильской командой.) Но речь идет не об исторической правде, а о примерах для подражания. Так оно раньше и было. Считалось, что учиться надо на лучшем, вечном и завидном. Препарируя прошлое, традиция пинцетом вынимала из него драгоценные минуты успеха, складывая их в звездные часы.
Именно по ним должны оценивать нашу цивилизацию добравшиеся, наконец, до Земли пришельцы. В написанный для них учебник истории попало бы лишь то, что ей, истории, по-настоящему удалось. Я даже придумал, куда отправить пришельцев.
Начать можно с агоры, чтобы познакомиться не только с Сократом, но и с его собеседниками. Ведь прежде чем казнить своего мудреца, афиняне десятилетиями с ним беседовали. Целый город, зараженный страстным интересом к истине, заслуживает того, чтобы представить его инопланетянам. Потом – мраморный Рим Августа, когда поэзия научилась быть и верноподданной, и настоящей. А там – средневековый Шартр, где теологические трактаты писал свет в витражах. И другой собор – Святого Фомы, в котором каждое воскресенье прихожане Лейпцига пели то, что им сочинил Бах. Веймар Гёте, где, по его же выражению, на тысячи поэтов приходилось несколько горожан. Париж импрессионистов, снявших катаракту с живописи. Венское кафе “Централ”, где самые умные европейцы украшали belle epoque. И еще – “Сайгон”, в котором собирался литературный Ленинград времен Бродского и Довлатова. И конечно, Тарту Лотмана.
Ну а если такая история покажется бесконфликтной, как сталинская проза, то можно добавить войну: “Блиц” в 1940-м, когда Англия осталась наедине с Гитлером. Те восемь месяцев от беззащитных лондонцев требовалось вести себя как всегда. Проснувшиеся в подземке клерки отправлялись в банки, продавцы – к покупателям, хозяйки строились в очередь, чтобы отоварить карточки. И почтальоны доставляли письма даже тогда, когда от дома сохранился только почтовый ящик. В Англии любят вспоминать “Блиц” больше других баталий, потому что в том сражении выиграл мир, а не война, от которой лондонцы защитились рутиной будней.
В этом выборе, разумеется, нет ничего оригинального, но привычное не бывает банальным, если мы им гордимся. Такая история цивилизации напоминает, за что нам дорог Запад, почему мы всегда хотели им быть и боялись без него остаться.
Я живу сегодняшнем днем, но пережить его мне помогает запасная, нездешняя, совсем посторонняя история, в которой я ищу не аналогий, а тем паче урока, а просто передышки. Вот так в страшном 1919-м Цветаева писала пьесу о Казанове.
У меня есть обычай ставить дату на тех книгах, что я читаю или перечитываю. Разбирая свою библиотеку, я словно листаю интимный дневник, хоть и не мной написанный. Из него можно узнать, где я укрывался от бомбардировки новостей. На это указывают даты на книгах из заветного шкафа с античностью.
Путч девяносто первого – и я все три судьбоносных дня читаю Фукидида.
Налет на нью-йоркские небоскребы – и я ухожу в Геродота. Захват Крыма – и я в любимом до дрожи Аристофане. Война в Донбассе – и я хватаю ту заветную главу, где Одиссей встречает кокетливую принцессу Навсикаю. Сбитый малазийский “Боинг” – и я с гоплитами Ксенофонта. Ну а с победой Трампа я без устали перемежаю газеты Платоном, чтобы напомнить себе о промашках демократии.
В этом, конечно, нет ничего особенного. Античность для многих была запасной родиной. Рассадник аллегорий, кузница символов, прииск масок и рудник псевдонимов, античная цивилизация служила каждому веку по-своему, но всегда верно и хорошо. Мы – не исключение.
Я приехал в Америку на пике холодной войны, испортившей лучшую из греческих радостей – Олимпиаду. Словно ей взамен в США привезли несколько мраморных барельефов из Парфенона. Выставка не скрывала своей политической подоплеки, обещая победу западной демократии над восточным тоталитаризмом. Залог этого триумфа – эфебы, прекрасные юноши на вздыбленных лошадях. Пренебрегая седлом и уздечкой, обходясь без стремян (их еще не изобрели), они управляли конями, даже не держась за гриву, почти телепатически, чистой волей.
– Таков, – трактовали кураторы, – идеал демократии: она выпускает на свободу темную силу толпы и обуздывает ее воспитанием ума и муштрой тела. Лучший всадник вроде Перикла не обманывал коня, как популисты, и не душил его, как тираны, а правил им в обоюдном согласии.
Надо сказать, что Рейган прекрасно понимал идеологический посыл этого образа, вдохновлявшего его на борьбу с “империей зла”. Он ведь сам был отличным наездником и хорошо знал, что лошадь подчиняется не насилию, а внушению всадника, навязывающего свою волю стихии, способной его растоптать.
Глядя на эфебов в музее, я впервые поверил и Солженицыну, предсказавшему падение советской власти, и Рейгану, который обещал закончить холодную войну так, что победят обе враждующие стороны, избавившиеся от смертельной угрозы коммунизма.
Такая – назидательная – античность строила государства, писала им конституции, вдохновляла генералов и соблазняла зодчих. Не зря в Вашингтоне и Петербурге больше колонн, чем во всей Элладе. Но мне нужна камерная античность, такая, какую я могу себе вообразить, чтобы было удобно в ней укрыться, как одеялом, – с головой.
Приватную античность каждый создает по своей мерке из подсобного материала, не обращая внимания на ученые авторитеты и предыдущий опыт. Этому жизнестроительному процессу, несомненно, помогает эрудиция, но только тогда, когда она изрядно разбавлена невежеством.
– Неполнота продуктивна, – говорил Гёте, – свою “Ифигению” я писал, изучив греческую мифологию, но знания мои были неполными. Будь они исчерпывающими, пьеса так бы и осталась ненаписанной.
Шедевр, созданный по этому рецепту, – “Сатирикон”, но не Петрония, а Феллини, который сотворил из лакун собственную античность, не притворяясь, что она ему – и нам – доступна для понимания.
– Именно во фрагментарности, – оправдывал он непонятное, – я вижу подлинную привлекательность показанного в фильме мира. Он – как незнакомый пейзаж за плотной пеленой тумана, которая, временами разрываясь, позволяет хоть мельком что-то увидеть.
Населив “Сатирикон” авторскими фантомами, Феллини утрировал непонятное – языки, жесты, костюмы, танцы, обряды, нравы, а главное – внеоценочное отношение к прошлому, которое еще не открыло убежище христианства. Поэтому в его Риме нет горизонта: из него нельзя выбраться, как из разрушенного метро. Так Феллини творил не только сложением, но и вычитанием.
От античности нам действительно остались черепки и обрывки, но в этом и горечь, и соблазн. Мы так мало знаем, что можем произвольно лепить ее не по своему образу и подобию. Прошлый мир – не просто противоположный нашему, он совсем другой, и это значит, что он может служить альтернативой, в нем можно укрыться, как в бомбоубежище. Что я и делаю.
Когда современность ведет себя невыносимым образом, я хватаюсь за античные книги без разбору. Они обладают для меня бесценными терапевтическими свойствами. Возможно, потому, что в античности всё было первым – эпос, проза, история, мысль, даже любовь. Конечно, начав с нуля, она разогналась быстрее “Мазерати”, но все равно не ушла слишком далеко от старта, позволяя оглядеть себя – во всяком случае ту, что заперта в моем книжном шкафу.
Я люблю Античность и завидую ей, потому что сам мир тогда казался молод и всё в нем было равно интересным и заслуживающим жадного внимания. Собственно, мне это и самому знакомо. Поэтому я всегда мечтал начать книгу так, как это сделал Элиан в своих незатейливо названных “Пестрых рассказах”.
– Удивительно прожорливы полипы, – написал он на первой странице, – и уничтожают без разбора всё.
Мир вздрогнул от ужаса, узнав о пожаре в парижском Нотр-Даме. Наши соотечественники горевали со всеми. С тех пор как рухнул железный занавес, а новый еще не успели повесить, Европа стала намного ближе всем, кто считает себя ее частью.
Постепенно срастаясь в одну страну, Европа стала общим достоянием, коллективной духовной недвижимостью. А ведь еще в XX веке было по-другому.
Я, скажем, не знаю, что думали немцы, когда громили ампирный Павловск, я не знаю, что думали англичане, когда бомбили барочный Дрезден, но я догадываюсь, о чем думали американцы, когда вместо буддийского Киото сбросили атомную бомбу на Хиросиму. Тогда красота спасла не мир, то хотя бы город. Это ее не оправдывает, но многое объясняет.
Сегодня перед прекрасным все равны. Добравшись до места назначения, туристы превращаются в новых паломников. Старые знали, чего ищут: исцеления, в том числе от смерти. Спрятанные в недрах церкви нетленные мощи святых служили прямым свидетельством вечной жизни. Но нынешние паломники чаще ищут не христианское утешение, а экуменическую святость, щедро разлитую на всех. Пускаясь в путь, они хотят не просто увидеть давно растиражированный памятник, а ощутить его магическое влияние, узнать, как подействует его могучее присутствие, что оно в нас исправит и как преобразит тонкие душевные настройки – раз и навсегда.
Не это ли объясняет туристский бум, ставший бесспорной приметой XXI века? Стремление приобщиться к тому духовному, чем славятся все “священные камни” прошлого, гонит нас из дома, с дачи и пляжа – от насиженного к намоленному.
Свою лженаучную теорию я придумал еще школьником, когда твердо верил в сугубо материалистическую картину мира, обходившуюся паром и электричеством, – за единственным исключением.
– На Земле, – рассуждал я, подготовленный учебником, – физические законы действуют повсюду и одинаково, но иногда по-другому. В некоторых местах по неизвестным причинам никому неведомая сила создает энергетическое поле, попав в которое мы ощущаем на себе напор сакрального.
Обнаружить его помогает шестое чувство. Его, как я узнал многим позже, может заглушить боевитая идеология, как это случилось с футуристами и коммунистами. Первые, считая, что красота мешает походу в будущее, предложили засыпать каналы Венеции руинами ее дворцов. Вторые, добравшись до муниципальной власти в той же Венеции, хотели засыпать лагуну и провести на ее месте Олимпийские игры. По этому, как и по любому другому поводу хорошо вспомнить Набокова. Высмеивая Чернышевского и его единомышленников, он писал, что они видят вещи в именительном падеже, а мир – без подробностей. Поскольку ни таких вещей, ни такого мира нет и не может быть, те, кто не обременен партийными шорами, прекрасно чувствуют себя там, где им хорошо, и добираются туда, когда могут.
Чтобы проверить теорию на практике, я вместо недоступного тогда, как Луна, Парижа отправился по Золотому кольцу и остановился у церкви Покрова на Нерли. Мечтая познакомиться с храмом интимно, мы поставили палатку неподалеку от него. О Древней Руси и православной вере я помнил лишь то, что вынес из фильма “Андрей Рублев”. Но знания и не входили в мои планы. Тайна не зависит от эрудиции, она должна быть внерассудочной и поражать, как ток в розетке.
В ту ночь я вставал каждый час, чтобы рассмотреть храм сперва под луной, потом под звездами и, наконец, в кромешной тьме от набежавшей тучи, когда смутно белеющая стройная глыба лишь намекала на собственное существование. На рассвете эксперимент завершился полным успехом. Встретив солнце в расстроенных после бессонной ночи чувствах, я увидел, как бледные лучи расписывают белые стены, и испытал доступный агностику экстатический приступ восторга, память о котором греет меня до сих пор.
– Рассуждая здраво, – скажу я сегодня, – мы знаем, что церкви строили там, где стояли капища прежней веры. Таким образом, безразличная к теологическим нюансам святость копится тысячелетиями, образуя те энергетические сгустки, которые притягивают нас к себе, как аномалии магнитную стрелку.
Я знаю, слышу и прошу прощения, но я же предупреждал, что всё это не имеет отношения к науке. Другое дело, что все мы пользуемся загадочными энергиями, ничего не зная об их источнике, природе, истинном назначении, например – улыбкой.
В Шотландии, где сохранились кельтские суеверия и стоявшая за ними архаическая картина мира, не верят в изотропное пространство, которое, как Пифагоровы штаны, что “на все стороны равны”. В разных местах вещи, люди и звери ведут себя по-разному, иногда ужасно.
В городке Дамбартон, где некогда располагалась столица королевства бритов Альт Клуит во главе с вождем Керетиком Землевладельцем, есть мост Овертун над оврагом глубиной в 15 метров. Местные не решаются его пересекать, когда выходят погулять с собаками. На мосту псов охватывает непреодолимый ужас, и они, сорвавшись с поводка, бросаются в пропасть. По хорошо документированным сведениям так себя вели 300 псов-самоубийц, 50 из них погибли. Этот феномен изучали со всех сторон, но ученые так и не предложили правдоподобную гипотезу. Они выяснили лишь, что на мосту Овертун все, а не только собаки, чувствуют себя не в своей тарелке.
– Ничего странного в этом нет, – считают городские жители, – овраг, через который перекинут мост, – одно из “тонких мест”, где небо опускается на землю.
Услышав о “тонких местах”, я обрадовался, ибо всегда о них знал, но не решался признаться, чтобы не приняли за психа. В Седоне этого никто не боится. В жаркой и пыльной Аризоне, где хорошо живется только гремучим змеям и паукам Черная вдова, собралось лучшее из всего, что я видел в Америке: Гранд-каньон и Раскрашенная пустыня. Но и после них Седона поражает не только воображение, а и то, что прячется глубже и не имеет названия.
Среди красных скал, которым ветер придал очертания разрушенных временем марсианских городов (о них я читал у Брэдбери), в роскошных ранчо жила элита, включая сенатора Маккейна, голливудских звезд, рантье и успешных художников. Те, кто такого позволить не могут, приезжают сюда с одной всем известной целью.
Задолго до того, как Седона стала столицей кудрявой секты New Age, которая объявила о наступлении Нового века и скомпрометировала его, здешние края были священными для индейцев. Они считали, что сквозь землю тут пробивается духовная энергия, которой они пользовались, как мы минеральной водой на курорте. Переняв это знание у краснокожих, белые сделали его достоянием всех жаждущих.
Торопясь приобщиться, я – уже на бензоколонке – купил карту благодатных “воронок” (vortex), ради которых сюда и съезжаются паломники. К ближайшему колодцу веры все брели гуськом и молча по каменистой тропе вдоль быстрого, но мелкого потока. Путь завершился островком посреди стремнины, который украшали пирамидки из гальки, сложенные нашими благодарными предшественниками. Усевшись в позе, отдаленно напоминающей медитативную, я стал дожидаться разряда духовной энергии – и зря. Ничем сверхъестественным меня Седона не одарила, но чем дольше я там сидел, тем меньше мне хотелось встать. Не умом (в таких случаях он отдыхает), а нутром я понимал, что вряд ли у меня найдутся дела важнее того покоя, который я делил с алыми скалами, говорливой речкой и парящими орлами.
Но им, как и мне, пришла пора обедать. Оставив из благодарности свой камень в груде других, я, догадываясь, что совершаю ошибку, вернулся восвояси, заглянув на обратной дороге в “Метафизический супермаркет” с амулетами для доверчивых.
Сам я, конечно, не верю шарлатанам; я знаю, что они правы, и всю жизнь ищу “тонкие места”, где верх соприкасается с низом, позволяя нам побыть между ними.