bannerbannerbanner
Кожа времени. Книга перемен

Александр Генис
Кожа времени. Книга перемен

Полная версия

Удел вторсырья

1

В Америке Солженицыну не нравилось многое – от засилья юристов до нашей “Третьей волны”. Но, воюя с главным, он не забывал и о мелочах. Так, например, Александра Исаевича раздражало исчезновение ремонтных мастерских.

– Ремонт, – писал Солженицын, – здоровое понятие, которое в Америке исчезает: едва попорченная вещь вынужденно выбрасывается и покупается новая – прямой разврат.

И действительно, оплаканное Солженицыным ремесло уходит из жизни вместе с прославленным Марком Твеном самодовольным американцем, не без оснований утверждавшим, что умеет “сделать любую вещь на свете”. Этот американский тип появился во внятном мире, где еще было известно, как устроены вещи, – наука, в которой мог при желании разобраться каждый. Но сегодня нам ближе король Артур, чем янки из Коннектикута. Нас окружают непонятные машины, про которые твердо известно только одно – где они включаются.

Раньше склонная к эксгибиционизму вещь так и норовила распахнуться перед посторонним. Она гордилась своим механизмом, ладом и красотой устройства. Теперь вывернувшееся наизнанку устройство хвалится не нутром, а наружностью – кожей, кожухом, упаковкой. С тех пор как механизм оказался доступным лишь пониманию специалистов, ремонт стал ненужной роскошью. Сделать заново дешевле, чем починить – часы, ботинки, телевизор.

Пафос починки был уместен только в той механической вселенной, которую удобно было сравнивать с хитроумной машиной, требующей смазки, ласки и текущего ремонта. Разочаровавшаяся в этом образе Америка сегодня склонна выбрать иной символ веры. Не ремонт мира, а его восстановление – recycling, как называется в Америке утилизация вторсырья.

Ремонт – это продленная старость, отсроченная смерть. Как врач – человека, мастер лечит вещь, что, конечно, не избавляет от неизбежного. Ведь ремонт имеет дело с линейным временем, ведущим только вперед – от рождения к смерти.

Зато, как и указывает само слово, re-cycling связан с мифологическим временем, которое так и называется: “циклическое”. Как стрелки по циферблату, циклическое время движется по кругу, отвечая на смерть возрождением. Попадая в его оборот, каждый предмет обнаруживает не структуру, а состав, не механические детали, а химические элементы.

Перед лицом смерти любой ремонт – косметический, зато благая весть recycling обещает вечную жизнь. Для вещи это – страшный суд: на перерабатывающих вторсырье заводах она проходит сквозь “огонь, воду и медные трубы”, чтобы вернуться из механического мира в органический, став семенем новых промышленных всходов. В круговороте циклического времени вещь после смерти попадает не на свалку, этот индустриальный ад, а в чистилище природы.

В таком контексте ремонт – лишний, он задерживает здоровый метаболизм цивилизации. К тому же ремонт вызывается экономической, а переработка отходов – этической необходимостью. В первом случае мы жалеем то, что сделано нами: вещь. Во втором – то, что сделано не нами: сырье. Отдавая дань уважения чужому труду, мы ремонтируем вещь. Перерабатывая ее, возвращаем долги не человеку, а Земле.

Так утилизация мусора сумела увязать себя с теологией. Вся грандиозная концепция recycling рождена мечтой свернуть в сторону, сбежать от прямолинейного хода прогресса в мир вечно повторяющихся явлений, где человек и природа кружатся в языческом хороводе, важном ритуале экологической религии.

2

В других странах переработка отходов скорее практическая, чем этическая необходимость. Но в необъятной Америке всегда можно не без выгоды устроить свалку где угодно, кроме Манхэттена. Провинциальные города с радостью сдают землю под курганы отходов. Набив их до отказа, они насыпают сверху почву, засевают травой и устраивают самоокупающиеся парки. Это не только красиво, но и экономически оправдано. Из всех отходов в США выгодно перерабатывать только бумагу и картон. Покупая писчебумажные изделия, вы можете выбрать те, где с гордостью указано, что они целиком состоят из макулатуры. Всё остальное – стекло, пластмассу, резину – дешевле похоронить, чем использовать заново. Но это там, где есть место. В Европе его нет, поэтому там переработка мусора – державная затея, гражданская обязанность и моральный долг.

Лучше всего, как утверждает статистика, эта система работает в Германии. И дело не столько в германской дисциплине, сколько в тевтонской любви к своей природе. Немцы ведут свое происхождение из леса. И когда их флору стали губить кислотные дожди, страна возвела алтарь экологии и принялась на нее молиться. Неудивительно, что, прожив неделю в Берлине, я научился, как в голодной юности, сдавать пустые бутылки, а также сортировать мусор и разносить его по четырем разноцветным контейнерам. В процессе я познакомился и даже подружился с соседями, которые одобрительно смотрели на поддающегося обучению иноземца.

Примерно то же происходит во всех странах Европы, где recycling стал нормой жизни и мерой цивилизации. Разбираться с мусором – это как чистить зубы: индивидуальная гигиена, оказавшаяся сразу привычкой и доблестью. Об этом не говорят, но помнят. Зато в Японии – и помнят, и говорят. Наша соотечественница, прожившая много лет в Токио, сумела приспособиться ко всему. И к комнате в шесть татами, и к болотной влажности, из- за которой каждое утро надо выжимать матрацы, и к дурным ценам на укроп и свеклу, превращающим борщ в праздничное блюдо, и к многообразной письменности, и к самому языку с мелодическим, то есть неуловимым ударением. Чего она не могла простить Японии, так это мусора.

– Правила, – причитала она, – иезуитские и бесконечные: горючий мусор нужно отделять от того, что сплющивается, по пятницам выносить тряпки, бумагу – каждый день, объедки обращать в компост. Но хуже всего, что за тобой следят: если что перепутаешь, забудешь и не выполнишь, настучат на работу.

Насильная чистота придает японскому дому очарование девственности. Самое опрятное помещение в доме – сортир, которому классик японской прозы Танидзаки посвятил целую оду. Тем удивительнее, что, попав туда, где частное сменяется общим, многие перестают стесняться. В скоростном поезде “Синкансэн”, связывающем Токио с Осакой, все стремятся занять места, откуда можно увидеть Фудзияму. Но, насладившись утонченным зрелищем, пассажиры с легкой душой, освеженной пейзажем, швыряют на пол грязные салфетки и пустые банки.

Когда я жил в кампусе Токийского университета, то встречал каждое утро на берегу пруда, вырытого в форме иероглифа “кокоро”, что означает “сердце”. Видимо, в связи с этим в зеленой воде вместе с золотыми рыбками плавали использованные презервативы.

Психология фейсбука

1

Одни говорят, что фейсбук – как семечки, другие – как водка, третьи сравнивают его с замочной скважиной: что ни покажут, всё интересно. Сам я не вижу противоречия. Все аналогии верны, но ни одна не исчерпывает психологического феномена, объяснить который труднее, чем описать.

Вот ты, еще не совсем проснувшись, еще досматривая бледнеющий в предрассветной мгле кусок рассыпающегося сна, находишь на ощупь машинку для мгновенной и бессмысленной связи и включаешься в неумолкающий гул фейсбука.

В сущности, он и сам напоминает сны, только чужие. В них царит та же хаотическая комбинация дневных впечатлений, лишенная повествовательной логики и явленная нам в не проясненных чистым разумом обрывках. Содержание тут с успехом заменяет форма. Прыгающая лента якобы новостей делится продуктами чужой жизнедеятельности, которые тебя не интересуют, но гипнотизируют. Завлекает сама молниеносность этих телеграмм растрепанного духа. Они прыгают перед сонными глазами, обходясь без контроля воли.

Раз втянувшись, попадаешь в зависимость от ненужного, заменяющего необходимое и привычное. Кто мог подумать, что нашу вечную любовь к умным книгам и толстым журналам перехватит поток банального сознания.

Фейсбук демократизировал письмо, утопив его в информационном болоте. Равенство победило иерархию авторской славы и редакционной политики. Для фейсбука все писатели равны просто потому, что они пользуются понятным алфавитом и хоть какой-нибудь грамматикой. Это – культура пещерного века: она тоже остается на стене. Небрежная, как граффити, протоплазма словесности опережает литературу на пути к кризису. Фейсбук заменяет художественный вымысел реальностью факта и сплетни. Пусть первый не выдерживает проверки, а вторая – ее и не требует, нам все равно интересно следить за бойким перестуком постов, отвлекающих от собственных дел.

Конечно, как это всегда бывает, фейсбук выстраивает свою иерархию блогеров. Лучшие выходят за пределы жанра, либо возвращаясь в книгу (Татьяна Толстая), либо открывая ее для себя (Джон Шемякин). Остальные, а к ним относятся миллиарды клиентов Цукерберга, живут в фейсбуке, а не только пишут в него.

Может быть, в этом и соблазн? Жизнь, пойманная врасплох, вырвавшись из сплошного потока бытия, трепещет и бьется. Торопливо выдернутая, неосмысленная и не приглаженная, она оставляет грубый и бесспорный в своей подлинности след.

Старые китайцы никогда не писали срезанные цветы в вазе, они у них всегда растут, составляя пейзаж, а не натюрморт. Так и тут: если книга – гербарий, то фейсбук – заросший пустырь.

В Америке мне долго таких не хватало. В стране, где нестриженый газон извещает о смерти хозяина, никто не знает о разнотравье заброшенных дач. Летом на Рижском взморье я забирался в них по уши, чтобы скопить на зиму горький аромат буйных растений, из которых твердо я мог опознать только крапиву, но она в Америке не жжется и не годится в суп.

2

Моя жизнь в фейсбуке началась с фильма “Социальные сети”, который я так и не посмотрел. Меня просто заинтересовал компьютерный феномен, о котором можно снять кино. В этом было допотопное преклонение искусства перед могуществом новой технологии.

 

Раньше про нее тоже снимали фильмы, только немые. В одном грабители ворвались в богатую квартиру. Дама в шляпе с рыданиями отдает негодяям драгоценности из заветной шкатулки (“Мое приданое” – кричат титры). Но в это время ее муж, солидный толстяк в котелке, тайком от бандитов пробирается в гостиную к укрытому за вазоном телефонному аппарату и вызывает помощь. Усатые полицейские хватают озадаченных бандитов, которые не ждали такой прыти от техники. Последний кадр запечатлевает истинного героя фильма – телефон.

Боясь, что я, вроде этих самых грабителей, проспал очередной прорыв научно-технической революции, я подписался на фейсбук и быстро оброс друзьями, которых, не вынося фамильярности, предпочитаю называть “френдами”. Сперва я брал всех, кто просился, радуясь представителям самых разных профессий. В первый призыв попали клоуны и дальнобойщики, офицеры и священники, оперные певицы и лесники, дрессировщики и восьмиклассники.

– Голос народа, – радовался я, твердо зная, что иначе мне его из Америки не расслышать.

Когда набралось пять тысяч и лимит остановил экспансию, я стал разборчивым, но было поздно. Чужие во всех отношениях переполняли мою ленту, пестревшую глубоко посторонними сюжетами: вышивание на пяльцах, умение заводить мотор на морозе и переносить беременность без слёз. Я всё терпел, беря пример с ушедших в народ разночинцев, но тут грянул Крым.

Прошу понять меня правильно: изучая историю, я всегда стремился выслушать другую сторону. Мне интересно мнение убежденных фашистов и сталинистов, сторонников рабства и защитников крепостного права. Другое дело, что я не хочу приглашать их в свой дом, даже виртуальный. В самом деле: гости сидят за любовно накрытым столом, китайский чай, домашняя наливка, в камине хрустят березовые поленья, журчит Вивальди, все на “вы” – и тут входит Гиммлер, или Ягода, или Моторола.

Так начался френдицид, который усилился с приходом Трампа к власти. Выгоняя несогласных, я утешал себя тем, что в реале мы живем по тем же правилам. Кто же станет звать к себе идейных врагов, политических противников и тех, кто говорит “ложит”?

Другое дело, что, избавившись от верящих Трампу, но не знающих, кто сбил малайзийский “Боинг”, я вновь остался там, где был. В окружении единомышленников всякая мысль – эхо: оно повторяет сказанное тобой с небольшими акустическими и семантическими помехами. И я не уверен, что фейсбук создан для эмоционального комфорта. С другой стороны, никто ведь не знает его конечной цели и высшего предназначения.

3

Великие изобретения вроде кино часто начинаются аттракционом и не заканчиваются вовсе. Выйдя из-под узды примитивного развлечения или функциональной пользы, они ведут игру на чужом поле по причудливым правилам. Сегодня – это гигантская сеть, наброшенная на мир, чтобы сделать его домашним. При этом мы оказываемся в виртуальном пространстве, населенном настоящими людьми. О каждом известно ровно столько, сколько он захочет сообщить, а мы согласны выслушать. Эта дистанционная близость ни к чему не обязывает, именно поэтому она держит и утешает. Мы следим за чередой интимных переживаний, открывая в них невзрачную прелесть настоящего. Иногда, однако, эта укачивающая безобидная рябь создает кумулятивный эффект, порождая большую волну.

– Медиасрач! – радуются любители этого жанра, и их тоже можно понять.

Скандал в фейсбуке, как ураган на море, обладает бесспорной убеждающей силой. Живя по своим непредсказуемым законам, он может стихнуть после дюжины реплик, но может и развернуться в стихийное, неподвластное логике явление. Набирая силу на каждом повороте, он втягивает в смертоносную воронку не только виновников, не только участников, не только свидетелей, но и совсем уж случайных зевак, сдуру зашедших поглазеть на битву.

На мой взгляд, однако, фейсбук не предназначен для высоких страстей и фатальных драм. Я избегаю даже тех, кто делится смертями, рождениями, изменами и травмами. По мне, фейсбуку больше всего идет table-talk – непритязательная беседа, к которой можно присоединиться без лишнего жара и из которой можно уйти по-английски – так, чтобы никто не заметил. Когда-то, когда почти все развлечения были домашнего изготовления, такой умелый разговор назывался “салонным”, был королем досуга и очагом цивилизации. Говоря о пустяках всерьез и с шуткой о больном, мы упражняемся во внимании к себе, к другим и к миру. Мне даже знаком лучший мастер такого общения, который мог бы стать апостолом фейсбука.

– Я ввел в литературу, – писал Василий Розанов, – самое мелочное, мимолетное, невидимое движение души, паутинки быта.

Эти “паутинки”, оторвавшиеся от огромной паутины интернета, очеловечили его, сделав пригодным для повседневного употребления и наслаждения.

Что вы делаете, когда не делаете ничего

1

Когда умер Юрский, я сразу вспомнил, потому что никогда толком и не забывал, как слушал его в Карнеги-холл на пушкинском вечере в 1999 году. Он читал “Сцену из Фауста” на два голоса и так, что получался театр: немаленькая трагедия. Я даже забыл, чем там кончается.

На сцене, привыкшей и не к таким звездам, один человек представлял двоих, из которых второй им даже не был. Преображаясь в Мефистофеля, Юрский становился меньше ростом. Угодливо перебирая ножками, он говорил с почти неощутимым еврейским акцентом. Притворяясь мелким бесом из Гоголя или анекдота, дьявол, казалось, хотел что-то втюрить и не заслуживал доверия. Но из-под комической личины выглядывал князь тьмы, который знает истину и готов ею поделиться, понимая, впрочем, что она ничему не поможет и ничего не изменит. Пушкин не знал Булгакова, но Юрский знал и слепил своего Мефистофеля из Воланда пополам с Коровьевым.

Зато Фауст остался самим собой: надутым глупцом, который – ввиду разверзшейся пропасти – гуляет по буфету, пока может. Изображая его статным, величавым и беспомощным, Юрский обнажал тщетность наших претензий понять хотя бы себя. Дьявол, словно Фрейд, выкапывает подноготную Фауста, предоставляя нам ею ужасаться.

Такой была драма уже не Пушкина, но Юрского, и следить за ней было интересно, как за дуэлью, которая кончилась гибелью не противников, а посторонних – испанского корабля, который Фауст велел утопить из обиды на себя, человеческую природу и природную же вредность.

Из зала я выходил с одной репликой, которую услышал, словно впервые: “Тварь разумная скучает”. Мефистофель у Юрского ее произносит так, что ударение падает на слово “разумная”.

– Значит ли это, – думал я, – что не скучают только дураки? И только разумным дано понять дьявольскую максиму “Скука – каникулы души”? Ибо всё остальное еще хуже? И не получается ли, что отец лжи говорит правду, зная, что мы его всё равно не послушаем. А Пушкин услышал (подслушал) и нам рассказал, но мы и ему не поверили, потому что нет ничего страшнее, чем доверять скуке.

2

Однажды Бродский сказал выпускникам Дартмутского колледжа, что больше всего им придется в жизни скучать. За это на него обиделись даже друзья.

– Представь себе, – сказал мне один из них, – молодежь с горящими глазами, собравшуюся на ухоженной лужайке кампуса. Интеллектуальные сливки Америки, они поведут ее в будущее, им предстоит открывать, управлять, воспевать. И Иосиф, который достиг всего, о чем они могут мечтать, заранее их предупреждает, что не стоит и стараться, все равно будет скучно.

На дворе стоял 1988-й. За год до этого Бродский стал Нобелевским лауреатом. И колледж, который входит в безмерно престижную Лигу плюща, гордился тем, что преподававший там Лев Лосев сумел заполучить лауреата на самую важную для студентов церемонию – последнюю.

В сущности, Бродский повторил то, что уже сказали Пушкин с Мефистофелем. Вслед за ними он не одобрял борьбу со скукой, считая все средства – от любви и наркотиков до богатства и нищеты – паллиативами. Временное облегчение от вечной болезни, они лечат симптомы, но не искореняют причину, которая кроется во времени, в его бесконечности, обидно контрастирующей с конечностью нас.

– Да, – как бы повторяет Бродский, – “тварь разумная скучает”, это неизбежно, непоправимо и полезно.

Сдавшись скуке, мы остаемся наедине с ходиками и способны услышать “тишину бытия”. Если я правильно – или хоть как-то – понимаю Хайдеггера, то так он называл загрунтованный холст, на котором мы старательно выписываем детали своей жизни. А скука, будто тот же холст, просвечивает сквозь краски, компрометируя своей серостью цветную реальность. За спиной действительности прячется ее непарадная основа – бесцветная, безвкусная, скупая и всюду одинаковая. От ее монотонности мы и прячемся, но зря, ибо – по Бродскому – она все равно нас настигнет и заставит считаться с собой.

Паскаль, которого так внимательно читал Бродский, писал: “Мы беззаботно бежим к пропасти, поместив перед собой что-нибудь, мешающее ее увидеть”. Иногда она настолько пугала философа, что он загораживался от нее стулом. Но это не поможет, потому что пропасть – настоящая, а ограда – липовая.

Вот об этом Бродский и предупреждал цветущую молодежь Америки, уговаривая не обольщаться иллюзиями и смотреть на вещи прямо, хотя им, по правде сказать, это все равно.

3

Когда мне исполнилось 66, я вспомнил, что так называлась карточная игра, в которую мне довелось играть с бабушкой и теткой. Не умея читать, я уже разбирал масти и знал, как жульничать или – на их языке – “махерить”. Такой была первая микстура от скуки. Карты складывались в симметричные, но не повторяющиеся узоры, и, следя за ними, я не замечал хода еще совсем молодого времени, тем более что меня не научили пользоваться часами.

Вскоре я забыл правила этой игры – появились другие. Сладкие, как букварь, страшные, как школа, стыдные, как любовь, страстные, как творчество. Последнее всю – или почти всю – жизнь казалось мне самым могучим и никогда не преходящим соблазном. Ведь оно позволяло не подчиняться правилам, а создавать или хотя бы переписывать их. Для меня это было настолько очевидным и волшебным, что я почти никогда не подвергал сомнению природу своих занятий.

– Когда пишешь, не страшно, – сказал мне однажды Сорокин, и я вздрогнул, узнав мысль.

Вроде бы из этого следует, что художник находится в привилегированном положении, но от того, кто пишет декорации, не меняется общий расклад. В молодости думаешь, что скука имеет внешние причины: не дано, не дают, не пускают. Больше КГБ и Брежнева меня пугало узаконенное безделье.

– Наше КПД, – шутили мы с такими же друзьями, – как у паровоза “Кукушка”.

Позволяя жить скудно и бесполезно, власть изматывала не трудом, а праздниками. Гулаг скуки располагался в каждой конторе, и я с ужасом думал, что попаду туда навсегда. Собственно, я и бежал от того, что жаждал труда как спасения от скуки.

– Каждый автор, – хвастался я в интервью, – каторжник, влюбленный в свою тачку.

Но Бродский все же прав. Рано или поздно угар проходит, и ты начинаешь догадываться, что твое дело не так уж сильно отличается от других. Скука универсальна, она не разбирает, она видит нас насквозь и легко преодолевает выстроенные нами преграды. Их искусственность начинаешь замечать с годами, когда опыт уже не накапливается, а повторяется. Постепенно в душе складываются сомнения, разъедающие покой, как атеизм – веру. Начинаешь подозревать, что от того, что увидишь еще один город, прочтешь еще одну книгу или даже напишешь ее, ничего принципиально не изменится. А потом становится хуже, и ты поймешь, что ничего принципиального нет, и меняться нечему.

Оставшись наедине с пустотой, как Фауст у Пушкина, и называя ее скукой, как Бродский в Дартмуте, ты вынужден проситься обратно – в мир иллюзий. Но вход разрешен лишь тем, кто готов принять их за настоящие: гипсовые стены – за каменные, простое стекло – за цветное, двумерное – за объемное и потемкинскую деревню – за настоящую.

Зная путь обратно, я полюбил скучать. Истребив важные дела, просто признав их неважными, я ухожу подальше, чтобы не делать ничего, зная, что долго так продлиться не может. Оголив себя, жизнь становится острой, болезненной, и ты, настрадавшись от холода, возвращаешься к обыденным ритуалам, не требуя от них смысла, – лишь бы были. Так электрошок скуки возвращает аппетит, лечит стресс и примиряет с обманом.

Об этом, конечно, не догадываются те, кто еще сам не знает, что нуждается в терапии. Сегодня им хватает телефончиков. Портативные ширмы, они заслоняют скуку вместе с окружающей реальностью. Но, глядя на встречных, не смеющих поднять глаза от экрана, я знаю, что у них всё еще впереди, ибо не зря Мефистофель объявил нам свой вердикт: “Тварь разумная скучает”.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru