bannerbannerbanner
Игры в бисер

Александр Генис
Игры в бисер

Полная версия

Решусь утверждать, что наиболее ценной частью наследия той лукавой эпохи стали не книги, а их читатели. Это они с азартом обсуждали толстые журналы, в которых тлела общественная мысль. Это они обожали Высоцкого, знали наизусть Галича и до утра пели Окуджаву. Это они внимали Тарковскому. Это они раскупали миллионы умных книг, придумывали анекдоты, шутили в КВН и стояли ночами за билетами на Таганку. Следя за крамолой, они умели ее найти там, куда не добирались опричники, – то в ташкентской “Звезде Востока”, то в бурятском “Байкале”, осмеливавшимся напечатать вторую часть гениальной “Улитки на склоне”.

Всех этих людей Солженицын назвал “образованщиной”, и я люблю его не за это. По Солженицыну, советскую интеллигенцию составлял тот слой образованных людей, который не разделял его мнительные религиозные и национальные взгляды. Но для меня “образованщину” составляли папа с мамой и все, с кем они дружили. Иногда их называли ИТР, и в этом было много правды, потому что от “инженерно-технических работников” обычно требовалось меньше мерзости, чем от гуманитариев, а интересы у них были те же.

Тем обиднее, что Солженицын брезгливо вычерк-нул из соотечественников целый класс, который мы бы сейчас назвали “средним” – со всеми оговорками, которых требовала трудная история, сумасшедшая власть и нетривиальная экономика.

Конечно, ничего среднего в этом “среднем классе” не было – ни в доходах, ни в образовании, ни в интересах, ни в выпивке. Бедность тут компенсировали любознательностью, свободу заменяли дружбой, политику – самиздатом, заграницу – байдаркой. В том мире многого не хватало: выборов, парламента, заграничного паспорта и всегда – денег. Но было и много другого, больше всего – просвещения. Первый сборник Мандельштама я купил на черном рынке за мою двухнедельную зарплату пожарного и до сих пор считаю, что мне крупно повезло.

Проза транзита
Путь и дорога

1. Ж/д

Железная дорога, связывающая пригороды с лондонским Сити, диктовала объем рассказов про Шерлока Холмса. И это значит, что автор точно и заранее знал, когда закончить текст. Размер – первая задача такого опуса. Кто убийца, пассажир должен узнать до того, как приедет в контору. В мерных рассказах Конан Дойла точку ставит не только автор, но и поезд, прибывающий на вокзал. Эта своего рода интеллектуальная зарядка бодрила клерков, как холодный душ, и прекрасно готовила их к безжалостному рабочему дню. Поэтому 20 тысяч читателей журнала “Strand”, где печатались истории про Холмса, отказались от подписки, когда Конан Дойл опрометчиво убил своего героя.

Лишившись любимого чтения, пассажиры вылезли из безопасного кокона детектива наружу, в мир, где все кончается не хорошо, а как получится. Незащищенное литературой перемещение пугало англичан. Говорят, что они для того и придумали газетные простыни, чтобы прятаться от взглядов посторонних и не вступать с ними в беседу.

У русских это не работает – слишком долго ехать. Отсюда знаменитые разговоры в поезде, который исправно служил писателям и их героям исповедальней на колесах. Транзит – неустойчивое, но и освобождающее от оков рутины состояние человека, растянутого на дыбе откровенности между точками А и Б. Временно оторвавшийся от старых корней и еще не пустивший новых, пассажир отпускает себя на волю и снимает забрало перед таким же, как он.

Подслушанные автором монологи служат идеальной завязкой роману. Так принято считать, но сам я такого не слышал и не очень-то доверяю клише о пресловутой русской открытости. Скорее уж в этом можно обвинить Америку. Покупал я однажды червей на рыбалку. Молоденькая продавщица призналась, что боится их сама насаживать на крючок, поэтому за нее это делал молодой человек, который ее оставил, но это и к лучшему, потому что она встретила другого и, может быть, уедет к нему в Огайо, когда мама поправится. Все это я узнал, пока укладывал пенопластовую коробку в рюкзак.

2. Купе

В отличие от пригородных поездов Лондона русская железная дорога вмещает столько разговоров, сколько надо обстоятельному автору. Особенно Достоевскому.

В романе “Идиот” в девять часов ноябрьского утра в поезде Петербургско-Варшавской железной дороги встретились двое молодых людей “с довольно замечательными физиономиями и оба пожелавшие, наконец, войти друг с другом в разговор”.

“Войти” тут надо понимать почти буквально. Достоевский впускает их в повествование по одному и по-разному: Мышкина – бочком, Рогожина – как быка на корриду. Второй рвется раскрыть душу, у первого за ней ничего и нет. Объединяет их только вынужденная железнодорожная интимность, которая предоставила молодому купцу собеседника, хотя он и нуждался в нем “более механически, чем нравственно”.

Зато в разговоре нуждается всемогущий автор, который заготовил мизансцену торопливой исповеди и обставил ее нужным роману настроением: “Было так сыро и туманно, что насилу рассвело”. (Редактор “Новой газеты” Муратов сказал, что этот вечный пейзаж лучше всего описывает Россию.)

Себя Достоевский вывел за пределы страницы. Его нет в вагоне, но он знает все, что в нем происходит, потому что запустил туда героев, как в барокамеру. Убедившись, что деваться им некуда, автор стремительно повышает психологическое давление, доводя Рогожина до истерических признаний, Мышкина – до нелепых, а якобы случайного попутчика Лебедева – до обязательных в этой прозе вершин самоуничижения. Лебедев – пародия на резонера- всезнайку, он заменяет античный хор, объясняющий нам, зрителям, то необходимое, на что жалко тратить речи главных героев.

Итак, вагон у Достоевского – театр, автор – режиссер за кулисами, повествование движется вместе с поездом и так же быстро.

У Толстого железная дорога задает повествованию другой темп: неспешный, размеренный, медлительный. В “Крейцеровой сонате” рассказчику, а не бестелесному и вездесущему автору некуда торопиться, ибо он сам не знает, куда его занесет медленно разворачивающийся сюжет. “Мы ехали вторые сутки. В вагон входили и выходили едущие на короткие расстояния, но трое ехало так же, как и я, с самого места отхода поезда: некрасивая и немолодая дама, курящая, с измученным лицом, в полумужском пальто и шапочке…” И так далее со всеми достижениями эпического стиля, под ярким светом которого не остается теней и все видно, слышно, понятно – но не совсем.

Граф, как мы знаем из “Войны и мира”, “любил новые лица”, и здесь он их вводит, ни в чем себе не отказывая. Вагон у него – площадь, форум, агора, открытая для всех мнений. Толстой не мешает нам их выслушать, исподволь готовя аудиторию к тому безум- ному, что прозвучит в финале. Свое “скромное предложение” о прекращении деторождения Толстой маскирует среди других, пусть спорных, но вполне вменяемых высказываний о любви, браке, разводе, новых временах и вечных началах. Всё как в хорошей газете, пока, укачанные перестуком колес и беседой, мы не попадаем в ад, куда, оказывается, нас вез толстовский поезд.

Разница между двумя классиками в том, что если железная дорога у Достоевского – средство истерического реализма, то у Толстого – эпического.

Достоевский, впрочем, о поезде забыл, как только он исполнил свое назначение, дав автору время и место, чтобы набросать портрет центральных персонажей и свести их. Но Толстой, насажав в вагон самых разных попутчиков, представлявших современное общество, усыпил нашу бдительность, чтобы мы не сразу заметили зловещую природу железной дороги, о которой не дает забыть судьба Анны Карениной.

3. Авиа

Самолет плохо приспособлен для прозы, хотя он и усаживает нас еще ближе друг к другу. Втиснутые в свои сидения, мы даже не здороваемся с соседями, охраняя последние крохи частного пространства.

Правда, однажды меня прорвало, но виной тому чрезвычайные обстоятельства. Я летел домой из Москвы на самолете “Finnair”. Друзья накрутили мне в дорогу бутербродов с отечественными деликатесами – икрой, семгой и осетриной. Одному мне было с ними не справиться, а в Нью-Йорке меня ждала бдительная Жучка с таможни, где отбирали всякую привезенную еду. Не видя выхода, я угостил пожилого джентльмена, который мгновенно сориентировался в обстановке. Он что-то сказал стюардессе по-фински, и она принесла корзину игрушечных пузырьков с водкой. До Нью-Йорка я узнал о Финляндии больше, чем за всю предыдущую жизнь. В частности, о том, что русские, выдавив во время войны южных финнов к северным, невольно научили последних говорить, ибо до того те молчали неделями.

В литературе авиация исполняет другие функции. У Аксенова, в классическом рассказе оттепели “На полпути к Луне”, герой, попав в небо, перерождается в погоне за новой, высокой жизнью, в которой есть “девушка-бортпроводница в синем костюмчике”. Летя в самолете, он, будто в мистическом видении, наблюдает за собой со стороны и видит, “как в этом ледяном пространстве над жесткой и пустынной землей плывет металлическая сигара, полная человеческого тепла, вежливости, <…> а где-то в хвосте, а может быть, и в середине разгуливает женщина, каких на самом деле не бывает, до каких тебе далеко, как до Лу- ны”. Чтобы добраться до нее, он семь раз перелетает страну, набирая километраж, обозначенный названием рассказа.

Характерно, однако, что в самолете сказать о пережитом ему некому. И место положенной транзитным жанром исповеди занимает внутренний монолог: “Он стал думать о своей жизни и вспоминать”.

4. Лайнер

Пароход освоен искусством прежде всего как социальный конструкт, о чем рассказал нам фильм “Титаник”. Поставив в решающей сцене корабль на попа, авторы сделали наглядной, словно в марксистском учебнике, притчу революции про верхи и низы. На дно пошли и те, и другие.

В раннем Голливуде лайнеры не тонули. Они были непотопляемыми островами роскоши. Плывя от одного континента к другому, они не замечали покоренного океана, который служил всего лишь надежным изоляционным материалом, ограждающим от земной реальности. Орудия театральной условности, пароходы обеспечивали классицистические единства времени (от берега к берегу) и действия (обычно любовного). Собранные на корабле пассажиры обязаны предаваться досугу, вроде карт и танцев, и обжорству, составляющему главное развлечение на борту. И конечно, лайнеры – идеальное поле для флирта, прежде всего – в кино.

 

С книгами сложнее. В хрестоматийном “Господине из Сан-Франциско” только Бунин, а не его герои замечает присутствие стихии: “Океан с гулом ходил за стеной черными горами, вьюга крепко свистала в отяжелевших снастях, пароход весь дрожал…”

Оторвавшийся от своих безразличных к окружающему героев автор обратил внимание на сам корабль и обнаружил в нем схему не мира, а мироздания. От скучного рая богатых, цедивших “коньяк и ликеры”, он спустился вниз к “мрачным и знойным недрам преисподней, ее последнему, девятому кругу”, где “глухо гоготали исполинские топки”.

Беглая карта бунинской “Божественной комедии” создает декорации к странствию господина из Сан- Франциско от жизни к смерти. На обратном пути из Старого Света в Новый его везет тот же самый корабль, но теперь уже героя рассказа “скрывали <…> от живых <…> в просмоленном гробе в черном трюме”. Одно это возвратило океану звание Стикса, пожирающего все твердое, живое и закоченевшее. В этом попятном путешествии даже столь богатая ладья Харона кажется убогой.

Об этом я некстати напомнил капитану нашего круизного лайнера, когда, чтобы развлечь его застольной беседой, спросил, смотрел ли он “Титаник”.

5. Путь

Больше всех наших писателей автомобилем бы- ли одержимы Ильф и Петров. Обменяв бричку Чичикова на моторизованную “Антилопу- Гну”, они посадили в нее жулика, чтобы сделать его более симпатичным и не менее прогрессивным, чем страна, устремленная в будущее. Остапу Бендеру с ней по пути, но лишь до тех пор, как машина не ломается, и он вынужден пересесть обратно на старорежимный поезд. Его сугубо литературный характер подчеркивает галерея пассажиров, сплошь писателей.

Но по-настоящему любовь с автомобилем раскрутилась у авторов в “Одноэтажной Америке”. Кажется, они туда и приехали в первую очередь для того, чтобы посмотреть на подлинную родину машины и проехаться в ней по стране, лучшую часть которой в их глазах представляла дорога. “Мы катились по ней с такой легкостью и бесшумностью, с какой дождевая капля пролетает по стеклу”.

Как обычно, метафора выдает больше, чем собиралась. Уподобляя себя органической капле, авторы словно стелются перед механическим идолом. В его царство они робко втерлись, не оставив, впрочем, следа в силу своей малости и незначительности по сравнению с исполинским деянием: “…эти дороги, подобно дорогам древнего Рима, построены на вечные времена”. Сидя в машине (хоть и не за рулем), они чувствуют себя как “песчинка, гонимая бензиновой бурей”. Но стоит им покинуть автомобиль, как Америка впадает в пошлость, оказывается одноэтажной и недотягивает до идеала, который являет собой deus ex machina.

Я вспоминаю об этом всякий раз, когда вслед за любимыми писателями еду “по федеральной дороге № 9, через Поукипси” подальше от Нью-Йорка, чувствуя, что с каждой милей меня отпускает вечное напряжение жизни и все становится менее важным, чем обычно. По этой дороге я, будто евреи в пустыне, мчусь сорок лет, но так и не добрался до цели. Более того, я даже не знаю, есть ли она, и не представляю, на что она может быть похожа. Что и неудивительно. В Америке у машин есть строптивая черта характера, мешающая им останавливаться.

– Движение – всё, цель – ничто, – бормочут они вслед за Сизифом и несутся, куда глядят фары.

Впервые я узнал об этом еще тогда, когда и не думал, что смогу сам проверить. В романе Роберта Пенна Уоррена “Вся королевская рать” оказавшийся в безвыходном положении герой садится за руль и спасается от кризиса в бесцельном и многодневном перемещении, в движении как таковом.

“Я ехал по длинной белой дороге <…>, гудящей под шинами, как оттянутый и отпущенный нерв. Я делал семьдесят пять миль в час, но никак не мог догнать лужицу, блестевшую впереди, у самого горизонта. Позже солнце стало бить мне в глаза, потому что я ехал на Запад. <…> Я просто ехал на Запад”.

Ритуалы чтения
Уют и окоп

1. Очередь

– Чем питается душа? – спросили у Сократа.

– Разумеется, знаниями, – ответил он.

Не смею спорить, хотя мне трудно представить, как квадратные уравнения насыщают душу. Разве что Платона, любившего геометрию, но точно не мою. Вместо этого вопроса я бы задал другой. Если считать сердце органом, отвечающим за счастье или хотя бы покой, то чем его кормить? Богом? Любовью? Жалостью? Терпением? Бесспорно. Но это – деликатесы на праздники, когда мы впадаем в экстаз откровения, восторг слияния, сосредоточенность смирения или слезное сострадание. На каждый день нам достается повседневный хлеб сердечной диеты – книги. Наверное, не для всех, наверняка не всегда, но для многих вроде меня у книги нет альтернативы – просто потому, что ее не может быть.

Дожив до юбилея и став подводить итоги, я понял, что не было дня, который прошел без книги. Не потому, что такой умный, скорее – пугливый. Жизнь, даже мирная или детская, не бывает гладкой, и, чтобы вынести ее с утра до вечера, нужен библиотечный окоп. Прячась в него хоть на час, а то и минуту, как я это делал, читая Жюля Верна под партой, мы попадаем во вторую реальность, которая помогает нам вынести первую.

Я всегда боялся остаться без книг на необитаемом острове, который сам по себе меня не пугал. Я заранее решил взять с собой энциклопедию, желательно Британскую. А если останется место, то, как хотел Борхес, захватить под пальмы “Историю западной философии” Бертрана Рассела, изначально предназначенную для освобождающего чтения в изоляции. Но и без острова, который мне, похоже, не светит, я готовлюсь к каждому вызову. Не я один, конечно.

Когда Довлатова привезли в нью-йоркскую больницу, он взял с собой “Идиота” и выдал роман Достоевского за Библию. Ложась на операцию и следуя его примеру, я припас “Лунный камень” Коллинза. Что немало говорит о нас обоих.

Еще в юности страшнее многого казалась мне перспектива попасть в очередь, не захватив с собой книгу. Пустое, отрицательное время, которое так ценят буддисты, как я выяснил намного позже в их монастыре, тогда представлялось мне примеркой геенны. И я никогда не выходил из дома без спасительного средства, с благодарностью читая в безнадежной очереди (скажем, в ларьке приема стеклотары) все что придется.

В Нью-Йорке меня это подвело, когда после накрывшегося медным тазом “Нового американца” я сидел в бюро помощи безработным. Скучая и стыдясь, я не придумал ничего умнее, чем взять с собой зачитанный том Платонова. Я устроился с ним в дальнем углу, отгородился от других бедолаг пустыми стульями и погрузился в чтение, зная, что вызовут меня не скоро.

В таких местах люди не вступают в беседу, особенно белые воротнички, которые ведут себя независимо, показывая, что оказались здесь ненадолго, случайно и не по своей вине.

В страдательной тишине присутственного места я почувствовал себя счастливым, ибо использовал казенное время для частного наслаждения. Нельзя сказать, что Платонов на это рассчитывал, но, углубившись в него по макушку, я следил не столько за незабываемыми кошмарами сюжета, сколько за приключениями синтаксиса. Уже первое предложение, которое в нашей компании заменяло пароль и служило шибболетом, сдвигало реальность набекрень.

Фома Пухов не одарен чувствительностью: он на гробе жены вареную колбасу резал, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки.

– Естество свое берет! – заключил Пухов по этому вопросу”.

Как известно, Платонов не оставлял ни одного слова в покое, и его текст кажется переводом на русский с марсианского.

Неудивительно, что я прозевал очередь, не услышав, как мою фамилию назвал клерк. В наказание меня оставили сидеть в конторе до закрытия, и я-таки дочитал – в который раз – “Сокровенного человека”, ставшего мне странным товарищем и в этом испытании.

2. Новинки

Уже давно я отношусь к новым книгам с подспудным подозрением. Худшее в них то, что я их не читал. Вкладывать в новинку остатки любви и высыпающегося времени – риск без малейшей гарантии.

– Каковы шансы, – спрашиваю я себя, – что новая книга оправдает крупные (если учитывать, сколько осталось) затраты духовных сил и любознательности? Каждый раз, когда я открываю новый, пусть и посоветованный том, мне неизбежно приходит в голову макабрический вопрос: готов ли я к тому, что именно эта книга станет последней в моей жизни.

Вышло, кстати сказать, так, что я знаю, что читал отец в ночь, когда умер. Когда тело вынесли, в постели оказалась “Одноэтажная Америка”, которую он читал сто раз еще в России. Отец тоже не доверял новым книгам, и давно испытанные Ильф с Петровым заменили ему Харона.

При всем том презумпция виновности – бесспорный грех читателя, но на его стороне опыт. Об этом – у Булгакова.

“– А вам, что же, мои стихи не нравятся? – с любопытством спросил Иван.

– Ужасно не нравятся.

– А вы какие читали?

– Никаких я ваших стихов не читал! – нервно воскликнул посетитель.

– А как же вы говорите?

– Ну, что ж тут такого, – ответил гость, – как будто я других не читал?”

Другой Мастер, осторожно готовясь к встрече с новинкой, предлагал на обложке крупно печатать, сколько было лет автору, когда тот сочинял опус, – чтобы заранее знать, есть ли автору чему научить читателя. Как часто бывает у Бродского, эта идея представлялась и заманчивой, и дикой. Я засомневался в ней, когда, намного пережив Бродского и других любимых писателей, так и не стал умнее их.

Новая книга пугает матерого читателя и угрожает неврозом автору. Однажды я испытал припадок отвращения, попав в самый большой книжный магазин Нью-Йорка. “Strand” с его 2,5 миллионами книг кажется раем: он рассчитан на вечную жизнь. Или, по той же причине, адом – прежде всего для писателя. Ведь трудно поверить, что на четырех этажах с их коридорами, завалами, лабиринтами и подвалами есть место для моей книги, а тем паче – нужда в ней.

– Чушь, – сказала мне Татьяна Толстая, когда я поделился с ней собственной версией “арзамасского ужаса”, который испытал ее дальний предок, – мне нет дела до чужих книг, я здесь и сейчас, и этого довольно, чтобы отбить себе место на полке.

Но попасть на нее для новой книги непростая задача. Каждое вторжение в библиотеку угрожает ей, вынуждая другие книги не только потесниться, но и перестроиться, хотя такое бывает редко. Лишь явление шедевра способно обесценить предшественников, как это случилось у нас с Пушкиным, у других – с Джойсом. Но чаще все обходится без скандала, и мы недоверчиво пробуем новую книгу, как суп на соль, зачерпывая с середины.

В этом, однако, есть своя опасность, о которой предупредил в своих “Внутренних рецензиях” Умберто Эко. Его пародийный критик, которому поручили написать обзор “Жюстины” маркиза де Сада, жалуется издателю: “Раскрываешь в первый раз – многостраничная натурфилософия с отступлениями на тысячу разных тем. <…> Научными публикациями мы не занимаемся. Публике в наше время нужен только секс, секс и еще раз секс, и чем разнообразнее, тем лучше”.

3. Стратегия

Но и старые, давно испытанные на прочность книги предполагают разное обращение. Мы перечитываем классику, чтобы совершить очередной обряд инициации. Карл Густав Юнг предупреждал, что если мы не замечаем, как новый этап жизни сменяет предыдущий, то можно умереть в сорок и еще сорок гнить до похорон.

Критически важные книги служат мерой и золотым эталоном, позволяющим сравнивать себя с собой. Открыв прочитанное в двадцать, через тридцать или в моем случае аж пятьдесят лет мы фиксируем изменения, произошедшие с нами и классиками. Эта тривиальная мысль перестает быть такой изношенной, когда дело доходит до фундаментальных книг. В нашей культуре эти три кита – “Война и мир”, “Братья Карамазовы” и самый тощий – “Евгений Онегин”.

Каждый из этих шедевров впечатан в сознание, причем со всеми погрешностями. Собственно, они-то и отличают чужие книги от наших, которые стали такими только потому, что они прочитаны нами. Как писал Пруст, “Между слогами, составляющими имя, прочитанное когда-то в книге, живет порыв ветра или солнечный луч, если тогда действительно дул ветер или светило солнце”.

Мало этого, в голове каждого хранятся не целые книги, а инвалиды, лишившиеся в борьбе со временем органов и конечностей. Всякая библиотека творит забвением, она полна книг, которые мы помним частично.

 

Может быть, – писал Борхес, – самое главное как раз то, что вспоминаешь неточно, как раз то, что вспоминается безотчетно”.

Интересно было бы напечатать хрестоматийные книги с наших слов, пересказанных так, как нам диктует избирательная память, а потом сравнить с оригиналом и удивиться ему.

В этом соль проекта, который разрешает нам читать заново, удивляясь всему, что пряталось или забылось.

Так случилось со мной, когда для дежурной заметки мне понадобилось описание платья Наташи Ростовой на ее первом балу. Найдя нужный абзац, я обчитал то, что было раньше, позже и вообще. Листая книгу взад и вперед, я обнаружил новую “Войну и мир”, даже две. Одну писал Толстой, а другую поправлял его наставник, тоже Толстой, который боялся, что без него мы, как деревенские школьники, не поймем, какова роль личности в истории, и не справимся с заданием на дом.

Лично я вынес из перечитанного, что автор был щедр на персонажей и доверял им эстафету повествования, не позволяя утратить темп или уронить палочку. Зато Набоков, перечитывая эпопею, опустил и войну, и мир, чтобы оставить от четырех томов “тщательную отделку лунного света, <…> тени, выдвинутые вперед, к свету, словно ящик из комода”.

Заново открыв “Войну и мир”, я испытал уколы счастья и прилив гордости за словесность, которая способна конкурировать с действительностью, успешно подменяя ее. С читателями Толстого это бывает. Как говорил тот же Довлатов, “Самое большое несчастье моей жизни – гибель Анны Карениной!”

Другое дело – “Карамазовы”. Когда бы мы про них ни читали, они заражают свою жертву лихорадкой. В тринадцать лет я не ложился спать, пока не закончил главу “Мальчики”, читая с хрестоматийным фонариком под одеялом. Примерно так же, но уже не прячась, я читал ту же книгу в сорок, в шестьдесят, вчера. И каждый раз я поражаюсь новым персонажам, которые ведут себя не так, как раньше.

Ну почему, скажите мне, страшный папаша Карамазов любит Алешу, который служит антитезой отцу, сохраняя при этом фамильные черты?

Узнав, кто убийца и что с ним будет, нам проще отпустить вожжи романа и погрузиться в его потроха. Важно, что нельзя вернуться обратно таким, каким входил в книгу, сколько бы раз мы ее ни перечитывали.

“Онегина” мне повезло взять с собой туда, где он писался. В Михайловском я таскал миниатюрное издание в кармане, то и дело доставая, чтобы сравнить с пейзажем. Впервые я увидел в книге не стихи, а роман, да еще и написанный первым “деревенщиком”. Вывернувшийся от бельканто пушкинских отступлений и избавившийся от личины лишнего человека, Онегин выделялся метафизическими причудами и мистическими опытами. Сельская природа вела его к чуть ли не буддийскому просветлению, судьба казалась неполной и таинственной, конца не было вовсе, и я решил перечитывать роман раз в декаду, чтобы познакомиться со всеми Онегиными, скрывавшимися от предыдущих прочтений.

4. Угол

Чтением мы называем все, что складывается из букв, теперь уже далеко не обязательно на бумаге. Но разве одно и то же, читаем ли мы роман, приговор или любовное письмо? Взявшись разыграть партию со своими книгами, я сразу их разделил по произвольному принципу. Так поступал Борхес в своей классификации животных, где были отдельные разряды для зверей, “нарисованных тончайшей кистью из верблюжьей шерсти”, и тех, кто разбил “цветочную вазу”.

В моей порядка не больше. Я делю книги, как карта ляжет, и, словно в пасьянсе, не ищу в результате определенного смысла, удовлетворяясь хромым узором персональной библиотеки. Тем не менее она, безнадежно затоваренная, как аксеновская “Бочкотара”, еще сохраняет старые и неверные следы изначального замысла. Английские авторы держатся поодаль от американских, советские – от русских, греческие – от римских, австрийские, не допуская второго аншлюса, надежно отгорожены от немецких, и только стихи стоят чохом, ибо они все равно толком не переводятся.

Но сокровенное место в библиотеке занимает глухой угол, опирающийся на несущую стену, где с необъяснимым для постороннего умыслом собрались книги по понятному только хозяину принципу.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru