
Полная версия:
Александр Гарцев Бедный ребенок
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Александр Гарцев
Бедный ребенок
Глава 1. Кукла без лица
Мать не брала ее на руки.
Вера запомнила это раньше, чем научилась говорить. Не умом — животом, спиной, каждой клеткой тела, которая помнит чужое тепло. Отец брал. Отец пах машинным маслом и потом, от него пахло угольной пылью и чем-то сладким — может, дешевым табаком, может, просто усталостью. Отец сажал Веру на колени и сжимал так, что трудно было дышать, но уходить не хотелось.
А мать лежала.
Она лежала на диване в комнате с зашторенными окнами. Диван был коричневый, продавленный, с торчащими пружинами, которые мать называла «эти уроды». Мать лежала на нем в халате — то в синем, то в розовом, то в том, на котором спереди оторвалась пуговица, а она все равно носила, потому что «все равно никто не придет». Волосы у матери были длинные и красивые — Вера это понимала даже в свои четыре года. Русые, чуть вьющиеся на концах. Мать расчесывала их редко, а когда расчесывала — смотрела в маленькое зеркало на тумбочке и улыбалась какой-то своей улыбке, не для Веры.
— Мам, — говорила Вера, подходя к дивану. — Мам, а мам.
— Что тебе? — не поворачивая головы.
— Мам, иди играть.
— Иди сама играй. Я устала.
Мать всегда уставала. Она не ходила на работу, потому что «с таким образованием только полы мыть». Она не готовила, потому что «я не научена, меня мать не учила». Она не гуляла с Верой, потому что «на улице то холодно, то грязно, то люди смотрят». Вера не понимала, от чего устает человек, который целый день лежит на диване и смотрит в потолок. Но понимала другое: подходить лучше нечасто. И не просить слишком много. И не плакать. Потому что если заплачешь — мать закричит.
— Что ты ревешь? — кричала мать. — Я тебя кормлю, я тебя пою, я на тебя всю жизнь положила, а ты ревешь!
Вера не знала, что значит «положила всю жизнь». Ей казалось, что это что-то тяжелое. Может, мешок с картошкой. Мать положила этот мешок и теперь не может встать с дивана.
Отец приходил поздно. Иногда Вера уже спала, иногда еще нет. Она научилась не засыпать до его прихода — ждала. Слышала, как открывается дверь, как отец тяжело ступает в прихожей, как мать с дивана говорит:
— Гена, я не могу больше. Ребенок орет весь день. Я психую.
Отец молчал. Потом слышались шаги в коридор, и отец заглядывал в комнату к Вере — маленькую, с кроваткой у стены и плюшевым зайцем без уха. Отец садился на край кровати, гладил Веру по голове.
— Спишь, Вера?
— Нет, — шептала она.
— А чего не спишь?
— Тебя жду.
Отец замолкал. Она чувствовала, как дрожит его рука. Потом он говорил:
— Я тебе чудо принес.
И доставал из кармана куртки чупа-чупс. Всегда в красной обертке — клубничный. Вера разворачивала медленно, чтобы конфета не упала. Отец смотрел. В темноте она почти не видела его лица, но чувствовала — он улыбается.
— Пап, — спрашивала она. — А почему мама меня не любит?
Тишина была длинная. Отец кашлянул. Сказал:
— Любит. Просто устала.
— А почему она устала?
— Трудно ей. Не спрашивай.
Вера не спрашивала. Она сосала чупа-чупс и смотрела, как отец встает, идет на кухню, что-то гремит посудой. Слышала, как мать начинает говорить громче — сначала спокойно, потом все злее:
— Ты пришел, значит, я свободна? Я целый день с этим ребенком, у меня голова раскалывается, я есть хочу, а в доме — ничего. Ни хлеба, ни масла. Гена, ты меня слышишь?
— Слышу, — глухо отвечал отец.
— Ты бы хоть раз подумал о нас, а не о своей шахте. Там тебе, может, и лучше, чем дома, да?
— Алиса, перестань.
— Не указывай мне!
Что-то падало. Вера зажмуривалась. Она знала — сейчас дверь хлопнет, отец выйдет покурить на лестницу. Мать будет плакать или кричать. А потом наступит тишина. И в этой тишине Вера засыпала с чупа-чупсом в руке.
Однажды — Вере тогда было, наверное, четыре с половиной, она еще плохо считала — мать не встала с дивана вообще. Совсем. Даже в туалет не ходила. Отец пришел с работы, увидел, помолчал, потом убрал со стола пустые тарелки и начал варить суп из пакета. Вера сидела в углу комнаты и играла куклой.
Кукла была страшная. Вера знала это, но не говорила никому, потому что других игрушек не было. Кукле не хватало одного глаза — вместо него зияла черная дырочка, а волосы на голове были выдраны клоками, так что виднелся розовый пластик черепа. Куклу звали Света. Вера нашла ее в мусорном ведре год назад — мать выкинула, потому что «это уродство даже в детдом не возьмут». Вера дождалась, пока мать уснет, достала Свету из ведра, отмыла в ванной под краном. Света пахла чистящим порошком, но Вере нравилось.
Сегодня Вера лечила Свету. Она нашла на полу пуговицу — маленькую, белую, с четырьмя дырками — и решила пришить ее вместо глаза. Ниток не было, но была жвачка. Не жвачка даже — жевательная резинка, которую отец дал вчера, «Орбит» без сахара. Вера разжевала резинку, прилепила пуговицу к лицу куклы, прижала пальцем.
— Теперь у тебя есть глаз, — сказала она Свете. — Ты красивая.
Пуговица держалась криво, смотрела в сторону. Но Вере нравилось.
— Иди ко мне, — сказала она и взяла куклу на руки. — Я тебя люблю.
В этот момент мать зашевелилась на диване.
— Вера, — позвала она.
Вера замерла. Она уже знала — если мать зовет по имени, значит, сейчас что-то будет.
— Иди сюда.
Вера подошла. Куклу держала за спиной.
— Что у тебя там?
— Ничего.
— Покажи.
Вера показала. Мать посмотрела на куклу, на пуговицу, прилепленную жвачкой. Лицо у матери дернулось. Вера подумала: сейчас засмеется. Но мать не засмеялась. Она встала с дивана — первый раз за день — и выхватила Свету.
— Не-е-ет! — закричала Вера.
Мать размахнулась и швырнула куклу в стену. Пуговица отлетела. Резинка присохла к пластику некрасивым серым комком. Кукла упала на пол, и Вера услышала, как треснула ее пластмассовая голова — еще один глаз теперь не работал.
— Будешь выть по уродам, — сказала мать и легла обратно.
Вера стояла посреди комнаты. Губы дрожали. Она знала: нельзя плакать. Если заплачешь — будет хуже. Мать встанет, начнет кричать, может, толкнет или ударит. Но слезы все равно текли. Она их вытирала рукавом кофты, но они текли и текли.
Отец пришел через час. Увидел Веру, сидящую на полу с куклой в руках. Кукла была без глаз, без пуговицы, с трещиной на голове. Вера сжимала ее так, будто боялась, что у Светы отвалятся еще и руки.
— Верка, — тихо сказал отец. — Что случилось?
Она помотала головой.
Он сел рядом. Тяжело вздохнул. Посмотрел на диван, где мать лежала лицом к стене.
— Пойдем, — сказал он. — Я твою Свету полечу.
Они сидели на кухне. Отец достал из ящика суперклей — маленький тюбик, который берег для чего-то важного. Вера держала куклу, отец мазал клеем трещину на голове.
— Будет как новая, — сказал он.
— Ей теперь два глаза надо, — прошептала Вера. — Один потерялся, а второй… мама.
Отец помолчал. Потом нашел в кармане монетку — пять копеек, старую, блестящую. Приклеил ее на место пустого глаза.
— Смотри, — сказал он. — У нее теперь золотой глаз. Таких ни у кого нет.
Вера посмотрела. Пятак сидел криво, блестел под лампой. Кукла стала похожа на пирата.
— Красивая? — спросил отец.
— Красивая, — сказала Вера.
Она прижала Свету к груди. Отец обнял ее. От него пахло шахтой — угольной пылью, мазутом, усталостью. Но Вере этот запах нравился. Потому что он был настоящий. Потому что отец был здесь.
— Пап, — спросила она в его плечо. — А когда я вырасту, я тоже буду лежать на диване?
Отец замер.
— Нет, — сказал он после долгой паузы. — Ты не будешь.
— Почему?
— Потому что ты сильная. Я вижу.
Вера не знала, что значит «сильная». Но слово ей понравилось. Сильная — это, наверное, та, кого не бросают. Или та, кто не бросает. Или та, у кого кукла с золотым глазом.
Ночью, когда мать заснула и отец ушел курить на лестницу, Вера долго сидела на кровати. Она смотрела на Свету и думала. Думала о том, почему одних детей берут на руки, а других нет. Почему мама улыбается зеркалу, но не улыбается ей. Почему отец говорит «любит», но на диван никто не подходит.
Она не нашла ответов. Но нашла другое.
Она прижала куклу к щеке и прошептала:
— Мы с тобой сами по себе. Ничего.
А за стеной мать во сне крикнула чье-то имя. Не Веры. Не Гены. Какое-то другое, мужское.
Вера закрыла глаза. В голове стучало: терпи. Терпи. Терпи.
Она еще не знала, что это слово станет ее молитвой.
Глава 2. Сопли и манная каша
Вера запомнила тот день по запаху.
Пахло больницей — хлоркой, мокрыми простынями и чем-то кислым, от чего хотелось чихать. Отец вел ее за руку по длинному коридору, и Вера смотрела на пол: плитка была белая, местами желтая, с черными трещинами, похожими на молнии.
— Пап, куда мы идем?
— К маме.
— Мама здесь?
— Здесь. Она тебе братика родила.
Братика. Вера слышала это слово от соседки тети Зои, которая иногда давала ей печенье. «У тебя скоро братик будет, Верунчик». Вера думала, что братик — это такой подарок, как кукла, только живой. Она не понимала, зачем нужен братик, если есть она. И если мама все равно лежит на диване, то зачем еще один человек?
Отец остановился у двери с табличкой. Постучал. Вошла медсестра в белом халате и с лицом, похожим на пельмень.
— Вы к Алисе Серебряковой? Только тихо. Она кормит.
Отец кивнул. Открыл дверь.
Палата была светлая, не похожая на их квартиру. Окна большие, шторы белые, на подоконнике цветок в горшке — фикус, как у бабушки Евдокии, только поменьше. И пахло здесь не хлоркой, а чем-то сладким — может, молоком.
Мать сидела на кровати, опершись на подушки. Вера увидела ее и не узнала.
Мать улыбалась.
Не той улыбкой, которой улыбалась зеркалу. Другой. Настоящей. И глаза у нее были не пустые, а живые, теплые. Вера замерла. Она не помнила, чтобы мать так на нее смотрела. Никогда.
— Иди сюда, — позвала мать.
Вера сделала шаг. Потом еще один. Отец подтолкнул ее легонько в спину.
Мать держала на руках сверток. Из свертка торчало маленькое красное лицо с закрытыми глазами и сморщенный кулачок, похожий на гребешок.
— Смотри, — сказала мать. — Это Паша. Твой брат.
Вера смотрела. Лицо у брата было странное — все в морщинах, как у старичка, и какое-то мокрое. Губки маленькие, с пузыриком.
— Он красивый, — сказала мать. — Весь в меня.
Вера не понимала, что значит «весь в меня». Паша был маленький и розовый. Мать была большая и бледная. Но Вера кивнула, потому что мать улыбалась. В первый раз ей.
— Хочешь подержать? — спросила мать.
Вера не успела ответить. Мать уже протягивала сверток, отец подхватил, помог уложить Вере на руки.
Паша был тяжелый. И теплый. И пахло от него не хлоркой и не молоком, а чем-то своим, новым, человеческим. Вера смотрела на него, а он вдруг открыл глаза. Глаза у Паши были синие, мутные, еще ничего не видящие. Но Вере показалось — смотрит прямо на нее.
— Мам, — сказала Вера. — А он меня любит?
Мать засмеялась. Настоящим смехом, не тем, каким смеялась над ней, когда Вера падала или роняла тарелку.
— Он тебя не знает еще, глупая.
— А когда узнает?
— Скоро. Будете вместе играть.
Вера держала брата и чувствовала, как что-то теплое поднимается внутри. Не в животе — в груди. Может, это и есть любовь. Та, про которую говорят по телевизору. Или та, про которую бабушка Евдокия шепчет в церкви.
Отец стоял рядом, смотрел на мать. Мать смотрела на Пашу. Вера смотрела на всех.
— Гена, — сказала мать. — Ты принес что-нибудь? Яблоки? Конфеты?
— Принес, — отец полез в сумку. — Вот, мандарины. Вот печенье.
— Мандарины я люблю, — мать взяла пакет, заглянула внутрь. — Хорошо.
Вера ждала. Ей тоже хотелось мандарин. Или печенье. Или чтобы мать посмотрела на нее — хотя бы раз, как на Пашу.
— Мам, — сказала она. — А мне?
— Что тебе?
— Мандарин.
— Сейчас, дай мне поесть.
Мать взяла мандарин, начала чистить. Пальцы у нее были длинные, с розовыми ногтями — накрашенными, хотя зачем в роддоме красить ногти, Вера не знала. Кожура падала на тумбочку, запах разлетался по палате.
Вера смотрела. Ждала.
Мать съела мандарин сама. Долька за долькой. Не отломила ни одной.
Потом взяла второй.
— Мам, — тихо сказала Вера.
— Подожди, я голодная.
Вера положила Пашу на кровать. Отошла к окну. Смотрела на улицу: во дворе больницы стояла скамейка, на скамейке сидела женщина с коляской. Женщина наклонялась, поправляла одеяло, гладила ребенка по голове. Ребенок не плакал. Он спал, а женщина его гладила.
Отец подошел к Вере сзади.
— Хочешь мандарин? — шепотом.
— Хочу, — так же шепотом.
Он достал из кармана один мандарин — маленький, зеленоватый с бочка, приплюснутый. Протянул.
— Ешь. Только тихо.
Вера чистила мандарин и смотрела на мать. Мать теперь разговаривала с Пашей — тем голосом, которого Вера никогда не слышала. Тонким, воркующим, как у тети Зои, когда та общается со своим котом.
— Пашенька, мой хороший, мой красивый, мамочкин сыночек.
Вера жевала мандарин. Он был кислый. Очень кислый. Но она не могла остановиться, потому что если жевать, то можно не плакать. А плакать нельзя.
— Пап, — спросила она. — А почему она так с ним?
— Как?
— Говорит так. И смотрит.
Отец помолчал. Потом сказал:
— Она его любит.
— А меня?
— И тебя.
— Не так.
Отец не ответил. Только погладил Веру по голове. Рука у него была тяжелая, мозолистая, но гладил он осторожно — будто боялся сломать.
Через час пришла медсестра. Та самая, с лицом-пельменем.
— Посетителям пора, — сказала она. — Давайте, собирайтесь.
Отец начал одевать Веру: курточку, шапку, шарфик, варежки на резинке. Вера не сопротивлялась. Смотрела на мать, которая даже не повернулась к ним.
— Алиса, — сказал отец. — Мы пойдем.
— Идите.
— Ты как?
— Нормально. Кормить сейчас будут.
— Может, тебе что принести завтра?
— Журнал принеси. И шоколадку.
— Хорошо.
Отец взял Веру за руку. У двери Вера обернулась.
— Мам, — сказала она. — А когда я к тебе приду?
— Скоро, — не глядя.
— А ты меня обнимешь?
Мать на секунду замерла. Потом взяла Пашу на руки, прижала к груди.
— Конечно, обниму. Иди, Вера.
В коридоре Вера вырвала руку из отцовской ладони и побежала. Недалеко — туда, где за поворотом были большие окна. Встала у подоконника, уперлась лбом в холодное стекло.
— Верка, — отец подошел, встал рядом. — Ты чего?
— Ничего.
— Не верю.
— Пап, — она повернулась к нему. В глазах не было слез — она уже научилась их глотать. — Пап, а почему она меня не называет Пашенькой?
Отец присел на корточки. Посмотрел ей в лицо.
— У тебя имя другое. Ты — Вера. Это сильное имя.
— А Паша — слабое?
— Паша — просто маленький. А ты большая.
— Я не большая. Мне четыре.
— И ты уже большая. Потому что терпишь.
Слово «терпишь» упало как камень. Вера его уже знала. Она его выучила сама. Не из книжек — из тишины по ночам, когда мать кричит, а отец молчит.
— Пап, — спросила она. — А если я вырасту, я рожу дочку. И она будет маленькая. Я ее буду называть Пашенькой?
— Как захочешь.
— Нет, — Вера помотала головой. — Я ее буду называть… доченька. Просто доченька. И буду ее любить. Сильно-сильно.
Отец не сказал ничего. Просто обнял. Вера уткнулась ему в шею — от отца снова пахло углем и усталостью. И еще, сегодня, почему-то мандаринами. Но не кислыми, а сладкими.
Она закрыла глаза и представила: у нее есть дочка. Маленькая, с кудряшками. Они сидят на диване — не на продавленном, а на новом, мягком, красивом. И дочка сидит у нее на коленях, а она ее гладит по голове и говорит: «Я тебя люблю».
И мать рядом нет. Никакой матери. Только она и дочка.
— Пап, — прошептала Вера. — А ты будешь моей дочке дедушкой?
— Буду, — сказал отец. — Обязательно.
Они стояли у окна роддома, и за стеклом медленно падал снег. Крупный, мокрый, уральский. Вера смотрела на снежинки и думала о том, что когда-нибудь она будет счастлива. Обязательно. Назло. Назло всем, кто не верит, кто не любит, кто не берет на руки.
Она еще не знала, что отца не станет, когда ей будет семь.
Она еще не знала, что мать заберет Пашу, а ее так и оставит у бабушки.
Она еще не знала, что слово «терпи» станет ее единственной молитвой на долгие годы.
Но одно она знала точно, стоя у того окна с кислым привкусом мандарина во рту: кукла Света с золотым глазом ждет ее дома. И это важнее, чем мать, которая не обняла.
— Так нельзя, — прошептала Вера стеклу. — С детьми так нельзя.
Стекло запотело от ее дыхания.
Она нарисовала пальцем солнце.
И пошла за отцом — к выходу, в холод, в жизнь, где ее не любили, но где она все равно собиралась выжить.
Глава 3. Бабушкина правда
Конец апреля 1994 года. Зареченск, Свердловская область. Время — между завтраком и обедом, но солнце уже не весеннее — предмайское, нахальное, режущее глаза после долгой зимы. На улице плюс пять, но с Уральских гор дует такой ветер, что кажется — минус десять. Грязь на дорогах по колено, снег сошел только с асфальта, а в тени сугробы еще стоят черные, побитые, похожие на старушечьи зубы.
Место действия: коммунальная квартира на улице Уральской, дом 17, кв. 8. И та самая дорога — от этого дома до остановки, от остановки до бабушкиного дома на окраине.
Вера проснулась от того, что кто-то громко говорил на кухне.
Не мать — мать спала. Не отец — отец ушел на шахту затемно. Голос был чужой, низкий, женский, и в нем слышалась такая сила, от которой хотелось спрятаться под одеяло.
— Алиса, встань. Не прикидывайся.
— Мама, ну что ты сразу, я только уснула.
— Только? А ты знаешь, который час? Одиннадцать. Паша второй час в мокрых пеленках лежит. Я в прихожую захожу — от вас разит, как от бомжей.
Вера не открывала глаза. Она узнала голос — это бабушка Евдокия. Бабушка приезжала редко, раза три в год, и каждый раз после нее в квартире долго пахло пирогами и страхом.
— Где Вера? — спросила бабушка.
— Спит, наверное.
— Наверное? Ты мать или кто?
— Я устала, мама. Роды тяжелые были.
— Какие тяжелые? Ты третьего дня родила, ходить уже можешь. А девчонку твою кто кормить будет?
Вера услышала шаги — тяжелые, уверенные, не такие, как у отца. Дверь в комнату открылась. Бабушка стояла на пороге — большая, в темном платке и старом пальто, из которого торчала синтетическая вата. Лицо у бабушки было рябое, с глубокими морщинами вокруг рта, а глаза — черные, острые, как гвозди.
— Вера, — позвала она. — Вставай.
Вера села. Не плакала. Не терла глаза. Просто села и посмотрела на бабушку.
— Здравствуйте, бабушка.
— Здравствуй, коли не шутишь. Одевайся. Пойдешь со мной.
— Куда?
— Ко мне. Жить.
Вера посмотрела на мать. Мать стояла в дверях комнаты, кутаясь в халат, и лицо у нее было не злое — нет, злое Вера знала. Лицо у матери было равнодушное. Как будто речь шла не о дочери, а о старой тумбочке, которую можно вынести на помойку.
— Мам, — сказала Вера. — А можно я здесь останусь?
— Зачем? — мать пожала плечом. — Ты все равно бабушке больше нужна.
Вере показалось, что ее ударили. Не рукой — словом. «Больше нужна». Значит, матери она не нужна вовсе.
— А Паша? — спросила Вера. — А папа?
— Папа на работе. А Паша маленький, ему нужна мама. А ты уже большая.
Вера хотела сказать, что она не большая. Что ей только пять — почти пять, в мае будет. Что она тоже хочет, чтобы ее кормили с ложечки и называли «моя хорошая». Но бабушка уже взяла ее за руку — жестко, без нежности, но крепко.
— Не ной, — сказала бабушка. — Собирайся.
Одеваться было не во что. Вера натянула колготки — в двух местах заштопанные, но дырявые все равно. Сверху — платье, которое мать сшила сама, но перекосило, и одно плечо вечно сползало. Сверху платья — кофту с оленями, олени уже выцвели до бледно-серого, и одного оленя звали, потому что пуговицы оторвались.
Бабушка молча смотрела. Потом достала из своей сумки — огромной, дерматиновой, с замочком-щелкунчиком — вязаную шапку.
— На, — сказала она. — Своя уже уши отморозила.
Шапка была малиновая, с помпоном. Помпон кособокий, но теплый. Вера надела. Шапка пахла нафталином и старым шкафом.
— Прощайся, — сказала бабушка.
Вера подошла к матери. Мать стояла все так же — руки скрещены на груди, лицо каменное.
— До свидания, мама, — сказала Вера.
— До свидания.
— Я приеду к вам?
— Приедешь.
Мать не обняла. Не поцеловала в макушку. Даже не погладила. Вера ждала три секунды. Потом развернулась и пошла к двери.
В прихожей она увидела Пашу — он лежал в переносной кроватке-люльке, той самой, в которой когда-то лежала Вера. Лицо у Паши было красное, он морщился во сне и чмокал губами. Вера наклонилась, поцеловала брата в лоб — куда-то между бровей, где кожа была теплая и гладкая.
— Расти, — шепнула она. — Ты хоть будешь счастливый.
Она не знала, откуда взялись эти слова. Просто пришли.
Бабушка дернула за руку.
— Пошли, замерзнешь.
За порогом Веру накрыл холод. Не такой, как дома, где батареи грели еле-еле и гулял сквозняк из щелей. Настоящий, уральский, апрельский — когда ветер дует с гор, а солнце светит вроде тепло, а на деле — обман.
— Не стой, — сказала бабушка. — Иди.
Они шли по улице Уральской. Дома здесь были старые, двухэтажные, с деревянными верандами и облупившейся штукатуркой. В палисадниках — прошлогодняя трава и окурки. У подъезда номер пять сидели мужики на корточках, пили пиво из горла. Один, с татуировкой на пальце, посмотрел на Веру и сказал:
— Девка-то чья?
— Моя, — отрезала бабушка, даже не замедлив шаг.
— А мать где?
— Дома. Спит.
Мужик заржал. Вера опустила голову и смотрела под ноги — на жижу из снега, земли и собачьего дерьма. В резиновых сапогах, которые отец купил на вырост — на два размера больше — было тепло, но ходить трудно. Ноги болтались внутри, и Вера спотыкалась.
Бабушка не сбавляла шагу.
— Не отставай, — бросала она через плечо.
На остановке ждали автобус. Стеклянная будка была разбита — стекло заменяла фанера с матерными надписями. Внутри пахло мочой и дешевыми сигаретами. Бабушка зашла туда, достала из сумки сверток — оказалось, половинка черного хлеба с маслом и солью.
— Ешь, — сказала она и сунула хлеб в Веру.
Хлеб был не свежий — с горчинкой. Но масло настоящее, желтое, с крупинками соли. Вера ела и смотрела, как мимо проезжают «Жигули» — белые, синие, красные. На одном, зеленом, была надпись «МММ» и почему-то портрет женщины с большими глазами.
— Бабушка, — спросила Вера с набитым ртом. — А вы меня забрали навсегда?
— Надолго.
— А я буду к маме возвращаться?
— Будешь. Когда у нее ум проснется.
Бабушка говорила жестко, но Вера почему-то не боялась. Дома было страшнее — когда мать кричит, когда молчит, когда лежит лицом к стене. А здесь, на остановке, в компании пьяных надписей и вонючей фанеры, было почти спокойно.
Автобус пришел через десять минут. Старый, дребезжащий, «ПАЗ», крашенный когда-то желтой краской, но теперь желтизна осталась только в щелях. Кондукторши не было — билеты продавал водитель, лысый мужик в трениках.
— До Кирпичного? — спросил он.
— До Кирпичного, — ответила бабушка и протянула две мятые бумажки — рублей пять, наверное.
Они сели у окна. Вера прижалась к стеклу — оно было холодное, и от него заныли зубы. За окном медленно плыл Зареченск: сначала двухэтажные бараки, потом деревянные дома с резными наличниками, потом пустырь с ржавыми трубами, а потом пошли частные сектора — времянки, сараи, покосившиеся заборы.
— Кирпичный называется, — сказала бабушка. — Потому что тут кирпичный завод был. Разорился теперь.
— А вы где работаете, бабушка?
— На пенсии я. Раньше на заводе работала. Сорок лет у станка.
Вера не знала, что такое «у станка», но прозвучало это важно.
Автобус остановился. Они вышли. И Вера увидела бабушкин дом.
Он стоял на отшибе, последний на улице, а за ним сразу начинался лес — темный, еловый, неуютный. Дом был деревянный, старый, но крепкий — бревна почернели от времени, но стояли ровно. Окна маленькие, с белыми рамами. В палисаднике — забор из горбыля и сухой куст сирени.
— Проходи, — сказала бабушка и открыла калитку.





