Людмила иногда приходила на завод к отцу, припозднившемуся за беседой с Афанасием, и ласково упрекала его:
– Папа! Как так можно: сидишь без ужина, пробавляешься чайком и пряничками. Наверное, и пообедать забыл? Живёшь монах монахом, впроголодь. Исхудал – страсть! Постишься, что ли?
– Сытый коммунизм строить не будет, – снисходительно усмехался Смагин ёжиком своих замечательных усов.
– Но и голодный немного совершит, а то и не дотянет до финиша, – мягко увещевала дочь.
– У коммунизма не может быть финиша: он на все времена, – наставительно произносил Смагин.
– Конечно, конечно, папа, – охотно соглашалась дочь.
Вынимала из авоськи кульки и кастрюльки с провизией – принималась потчевать отца.
Робко приглашала к столу Афанасия. Встречаясь с ним глазами – сбивалась, пунцовела. Афанасий тоже отчего-то волновался в её присутствии, становился каким-то молчаливым, неловким, даже несмелым.
Иван Николаевич с неестественно хмурой улыбкой поглядывал на обоих, но ничего не говорил, потому что сказать-то, по-видимому, следовало было вот что: да не влюбились ли вы друг в друга, друзья мои ситцевые? Отец боготворил дочь и какой более лучшей партии для неё, засидевшейся в невестах, он мог бы пожелать, кроме как Афанасия, – «умняги мóлодца», хвалил он его где доводилось, «геркулеса», «да к тому же трезвенника», «да уже кандидата в члены партии»?
Но нравилась ли Афанасию Людмила?
С некоторых пор он стал присматриваться к ней.
Выстораживал взглядом её серенькие с жидкой голубинкой добрые глаза. Но – ни на миг не забывались ни рассудком, ни сердцем другие глаза – её глаза, невозможные, чародейные: светлые, лучащиеся чёрным глубинным огнём, который то вспыхнет, то пригаснет.
Украдкой оглядывал мягкую, женственно полноватую и, казалось ему, без единой косточки, без единого острого угла-выступа фигуру Людмилы. Но – тревожил и манил лишь её стан: с осиной талией, с нервной изгибистой спиной, с повитью тонких подвижных косточек, выпирающих под одеждой. Вся вроде бы и лёгкая, вот-вот, нередко представлялось Афанасию, вспархнёт, взовьётся к выси, однако руки его помнили её тело – неуступчивое, если что не по ней, сильное, работящее. Видел: Екатерина и дрова колола, и доски ворочала, и огород лопатой вскапывала, и вёдрами воду носила, да и кому ещё, если семья – три женщины.
Вслушивался в голос Людмилы, который в своём врождённом пришипетывании сладкозвучно журчал, вливая в душу собеседника успокоение, даже порождая какое-то состояние неги, умиротворения. Но – в Афанасии жил, явственно и полно звуча в памяти, её голос – редко не напряжённый, какой-то неявный, неопределяемый, едва затрагивал воздух – и пропадал.
Смотрел на кудряшки белокуреньких, неизменно ухоженных волос Людмилы; в её причёсках – изящество, но и скромность, мера, вкус. Однако – тотчас являла память тугой змеёй – как, возможно, для броска – свисающую с плеча косу, её косу, толше, величавее которой он ещё не встречал. Видел, какая вокруг господствовала мода: обкорнайся, завейся на бигуди, а потом изображай из себя перед мужчинами наивную овечку.
«Что они все понимают в моде, в красоте! Несчастные мещанки».
«Людмила, Людмила!.. Какая она, эта Людмила?»
Но хотя и спрашивал себя, ответ, однако, для него был очевидным: она понятная, она простая, она правильная. И, наверное, на годы и годы вперёд – и понятная, и простая, и правильная. Возможно, так и должно быть, чтобы чувствовать себя совершенно счастливым. Хотя кто ответит, что такое счастье, что такое совершенство?
А – какая она? Какая? С детства знает её, но всё одно спрашивает себя: какая она? Не находилось верных слов, вместительных определений: то они представлялись слабыми, незначительными, недотягивающими до его чувств и догадок, то низкими, грубоватыми, а значит, и вовсе ошибочными, даже ложными. Так – какая же она?
Людмила, перебирал и итожил он в себе, несомненно, хороша собой, всевозможно положительная девушка – умная, образованная, скромная, доброжелательная. И профессия у неё приличная, что там – прекрасная, романтичная профессия: преподаватель игры на пианино в областном музыкальном училище. Разумом понятно Афанасию: нужно определяться в личной жизни, в кого-нибудь – в Людмилу, разумеется, – наконец-то, влюбиться, а потом вить вместе с нею какое-нибудь гнездецо тихого совместного счастья. Однако что же сотворить такое со своим сердцем: оно, упрямое, несговорчивое, живёт и мучится ею? Как ублажить, а может быть, и обмануть его?
Ещё учась в институте, Афанасий наезживал в Переяславку и высматривал, а то и выслеживал Екатерину. Она заочно училась в Иркутске на библиотечного работника, с фермы перебралась в поселковую библиотеку, и он на улице или в библиотеке заговаривал с нею. Она же, склоняясь глазами, отмахиваясь, молчком старалась быстрее скрыться, кликала на подмогу напарницу по библиотеке, а то и бежала от Афанасия, если встретиться выдавалось на улице, на безлюдье.
Иногда выкрикивал вслед:
– Не хочешь – не надо! Подумаешь!
А как-то раз, у изрядно выпившего, сорвалось камнем:
– Дура-баба! – И кулаком хватил по подвернувшейся изгороди, – хрустнуло и надломилось прясло.
На танцах в клубе подпаивал парней и с мрачным высокомерием выведывал у них: как она живёт, с кем встречается? Отвечали настороженно, памятуя о горячечном норове земляка: ни с кем не замечена, сидит за книжками. И путь-дорожка у неё, похоже, неизменная: дом – библиотека, библиотека – дом. Иногда, правда, ездит в ближайшую действующую, тельминскую, церковь, но тишком: комсомолка, надо понимать. Он сумрачно всматривался в глаза парней: врут, не врут, трусят сказать как есть на самом деле? По всей видимости, и не врали, и не так чтобы трусили.
В Иркутске несколько раз подкараулил её во время обязательных для заочников летней и зимней сессии, когда студенты на неделю-другую съезжались в институт для прослушивания лекций и сдачи зачётов и экзаменов. Заговорит с нею, но она не слушает – отвернётся, а то и отпрянет, оттолкнёт его, если рукам волю давал. Случалось, и побежит прочь. По городу не гнался за ней: что подумают люди? Да и настигнешь если – что получишь?
Но как-то раз нагнал:
– Катя, Катенька, Катюша, любимая, давай поговорим! Чего ты дичишься да сигаешь от меня, точно заяц от волка?
А она, обернувшись стремительно, вспыхнула молнией:
– Уйди, окаянный!
Накрепко запомнились, будто въелись в мозг, её глаза – клокочущая чёрная смола. И не светились, как раньше в юности, – лишь только жгли и карали жаром.
После вёл долгие и тягучие разговоры со своим сердцем:
«Окаянным назвала?»
«Значит, ненавидит?»
«У-у, и я ненавижу её! Ненавижу, ненавижу!»
«Всю жизнь мою порушила! Дура, дура!»
Однако остынет мало-мало, другие мысли подхлынут и повлекут:
«Она ли одна порушила? А я что же?»
«Конечно, хорош гусь. Но не век же маяться да каяться?! Жить надо! А, люди?»
«Нет: забыть, забыть её! И жить по-новому. Притвориться: не знал её раньше и нет у нас одной родины – Переяславки!»
«Забы-ы-ть?»
«Дурило! Разве только что взять мне да вырвать из груди моё сердце. Да нового-то ни у кого не займёшь и не вошьёшь потом».
«Эх, но что же, братцы, делать, как жить, куда девать мою тоску-маету?» – не затихало с годами его сердце.
И жизнь, творившаяся вокруг, вклинивалась в его судьбу своими негласными, но неумолимыми законами и установлениями. Тривиальное, но неотвратимое, – ему, молодому, здоровому, случалось тяжко без женщины. Да и куда ни глянь – женщины, женщины. Молоденькие хорошенькие женщины, несущие в себе всяческие соблазны. Так и зыркают на него, так и ластятся взорами, так и втравливают, ввязывают в свои извечные игрища! И он конечно же не выдерживал, как ни крепка была его любовь к Екатерине, как ни чисто было его сердце: мимоходом, полушутейно приласкает какую, потом залучит к себе на ночьку, на другую, ещё на одну. И она, бывало, уже примется обвыкаться рядом с ним, прилепляться с того, с другого боку. Он две, три, четыре встречи выдержит, потом подступит понимание – воротит его душу: не то, не та. А выдавалось, что и чувство брезгливости бралось одолевать, точа совесть, – и он прогонял ни в чём не повинную женщину, если она сама не понимала, что пора, уже пора, уйти самой из его жизни.
«На Людмиле жениться, что ли?» – однажды подумал в отчаянии и озлоблении, отвадив очередную, как он называл их в себе, «липучку».
«Опрятная, чистая, умная девушка – чем не жёнка будет? Тихо заживём, ладом. Семьёй».
«Не надо будет рыскать мне, как кобелю, который сорвался с цепи».
«Эх, жизнь! Тоска и беспроглядье».
Во время одного привычно запозднившегося почаёвничанья в кабинете Смагина, воспользовавшись минуткой, когда, впервые, остались вдвоём, во внезапном тет-а-тет, с вероломно навалившейся сипотой в горле Афанасий невнятно проговорил:
– Может… в кино… Людмила Ивановна… сходим? А то всё чаи да чаи.
Она вся вспыхнула, зарделась, но посмотрела в его глаза открыто, даже пытливо и сказала хотя и природно тихо, но отчётливо:
– В «Ударнике», Афанасий Ильич, показывают, слышала, «Садко».
– Это про того былинного Садко, который искал в дальних землях птицу счастья? Что ж, пойдёмте и мы чего-нибудь поищем. Вместе с ним, – вымученно улыбнулся он стянувшейся щекой, пребывая в прежнем состоянии нетвёрдости и напряжения. – Завтра жду вас у кинотеатра на последний сеанс.
Вошёл в кабинет Смагин, искромётным полвзглядом посмотрел на дочь, полыхающую, уткнувшую глаза в пол, – догадался, что произошло между молодыми людьми. Грубовато кашлянул в кулак, волосато-игольчато схмурился и бровями и усами, очевидно упрятывая и, возможно, оберегая свою радость.
После кино Афанасий проводил свою тихую, затаённую даму до дома, перед дверью подъезда попридержал за локоток. Она низово и робко, но с откровенным поджиданием заглянула в его глаза. И он хотел было уже привлечь её к себе, поцеловать и даже сказать как-нибудь так: «А неплохо было бы, Людмила Ивановна, если бы мы с вами поженились». И фразу эту, легковесную, игривую, услышанную им в каком-то кино, уже давно обдумал, обточил в голове и даже перед зеркалом вроде как декламировал. Но – промолчал. Отпустил локоток. И не поцеловал.
Несколько дней во всём его существе беспрестанно отстукивало, как в громоздких с гирями часах, а в голове – одно по-одному, и так и этак перевёртываясь, блуждая:
– Ещё разок попытать судьбу? Сходить к ней? А вдруг… а вдруг…
Знал, что, закончив институт, Екатерина перебралась в Иркутск, приткнулась в комнатке общежития городского отдела культуры; работала в библиотеке. Догадывался: в Переяславке не осталась, потому что в деревне невозможно спрятаться от людей, сокрыть свою тяжкую неизбывную печаль; одинокая там, тем более молодая, – всё равно что шалая, юродивая. А в городе – растворяешься среди многих и многих и становишься незаметен, невиден, таким, как все, и горем ты живёшь здесь или радостью – кому интересно, кто спросит, кто поймёт так, как надо бы? Пока разберутся, кто да что ты, – глядишь, и жизнь пройдёт. Конечно, лучше матери никому не понять, но ведь и ей каждый день терзаться, видя свою неутешную, не такую как все дочь.
«А может, уехала, чтобы поближе ко мне быть?» – всполохнёт в Афанасии. Но надежда не разгорится, и мечты пригаснут.
Пришёл к ней в непроглядных потёмках октябрьского предночного вечера. Столь поздно явиться единственно и мог: цеховой начальник раньше восьми вырваться не мог с завода, а ещё – общественные обязанности, всевозможные комиссии, комитеты, советы, завкомы, горкомы; домой прибредал нередко заполночь. А то и вовсе не шёл в свою одинокую, пустынную квартиру: до утра притулится в кабинете на диванчике или же со Смагиным прокоротает время в спорах-разговорах.
Вымок под сырым липким снегом с мозглым ветром. С пальто и шляпы текло, когда стоял перед Екатериной, приоткрывшей на его перебивчатый, скорее, скребущий стук в дверь.
Она, не вступая в разговор, хотела было захлопнуть её, но он попросил:
– Давай поговорим, Катенька. В последний раз.
– В последний раз? – с пристальной – зачем-то – прищуркой посмотрела она, но не в его глаза и лицо – мимо, во тьму пещерно гулкого, с выкрученными лампочками общежитиевского коридора. – Что ж, зайди.
Вполшага вошёл, отчего-то низко пригнувшись в довольно высоком дверном проёме, плотно-туго, но тихо закрыл дверь и сразу сказал, сторожа глазами её нелюдимо замкнутый для него взгляд:
– Выходи за меня замуж. Замаялся я без тебя. Не могу так дальше.
Она с ходу ответила, всё не даваясь ему глазами:
– Нет, не будем мы с тобой вместе. Никогда. На том и разговор закончим. – Распахнула дверь: – Ступай. С богом.
– Хм, «с богом». «Ступай». Каким-то непонятным языком говоришь. Несоветским, что ли, – вкось, горделивый, усмехнулся он, стремительно, однако, тяжелея душой, что даже ноги, показалось ему, перестали крепко держать. Опустился на первую попавшуюся табуретку, стянул с головы шляпу, жестоко скомкал её в кулаках.
– Как живу, так и говорю. Иди, иди, Афанасий.
– Да погоди ты гнать меня. А ещё землячка!
Слова его грубили, но голос молил.
Она, вроде как участливо, полуобернулась к нему лицом, и он наконец полно увидел её глаза. Глаза, которые он любил и боялся одновременно.
Тогда, юношей, после жути у повитухи Пелагеи, в глазах страдающей Екатерины он с оторопью разглядел зияющие глубины, из которых тяжело, вязко выбивались холодные заострённые лучи, и он догадался: перед ним уже не прежняя его Катя, Катенька, Катюша, девочка, молоденькая девушка с ласковым и родным светом глаз, а какой-то другой человек – взрослый, поживший и, возможно, уже посторонний.
Но надежда в нём ещё не была тогда поражена: ему показалось – обошлось. А если обошлось, то авось уладится, утрясётся, и жизнь потом снова будет одарять его приятным общением с его возлюбленной.
И какое-то время так и было.
Однако сейчас, на очевидном и неумолимом изломе судьбы, он прочитал в её газах чудовищно несправедливую, как приговор, правду их пересечённых судеб: мы не будем вместе. Никогда. И этот приговор может оказаться пожизненным. Нет, её взгляд не был суровым, беспощадным, он не был злым, он не был взором судьи, но он был – далёким, далёким. Бесконечно, бесконечно далёким.
Афанасию даже показалось, что не в глаза он смотрит, а каким-то чудодейственным образом заглядывает в иные пространства или даже миры, но тёмные, беспросветные, совершенно непонятные ему. И душу его стало прихватывать, как морозом, томительное чувство.
«Напьюсь. И кому-нибудь в морду дам».
Он не выдержал её взгляда, хотя смотрели они друг другу в глаза какие-то мгновения. Потупился, удручённый, ошеломлённый, если не убитый. В окоченевших кулаках – ужасно скомканная, только что не растерзанная шляпа, которой, похоже, уже никогда не быть головным убором.
– Смогу ли я без тебя, – спросил, не спросил он вздрогнувшим, но омертвелым голосом.
Она промолчала. Может быть, и не расслышала. Или же не хотела слышать и слушать. Молчала, отвернувшись, плотно укутавшись шалью.
Возможно, чтобы что-то сказать – сказал:
– В какой, Катя, странной комнате ты живёшь. Как в келье. Что, в монахини надумала?
В крохотной, тускло освещённой комнатке приземистый, вычерненный временем и переездами шифоньер, аккуратно, преимущественно белым застеленная металлическая кровать, две некрашенные табуретки и столик, то и другое довольно грубой работы. А в углу – маленькая иконка с мерцающей лампадкой. На прикроватной табуретке стопкой лежало несколько книг. Ветров взял одну, верхнюю. Библия.
– Катюша, ты что же, в эту… чепуху… веришь?
– В чепуху? – бесцветно, без малейшего вызова отозвалась она, однако взяла у него Библию и стала что-то на её страницах искать.
Тончайшая, папиросная, бумага хотя и тихо, но как-то многоголосо, какой-то разнообразной звуковой гаммой шелестела в маленьких ловких пальцах, словно бы, опережая событие, что-то уже говорила, сообщала.
Нашла – заволновалась, взглядом быстрым, но кротким притянула внимание мрачного, как туча, Афанасия.
– Что ты там, Катя, зачем? Можешь не читать мне. Глупости. Опиум! На том стоял и буду стоять. А ты от безнадёги рванула в религию: я, бедовая голова, виноват. Но я искуплю свой грех… у-у-у!.. как по-другому сказать?.. проступок. Я помогу тебе. Жизнь наша устроится. Поверь. – Помолчал. – Мне поверь. – И следом выкрикнул: – Мне, мне поверь!
– Не шуми. Люди уже спят.
Стала читать вслух:
– «И отвечал Иов Господу и сказал: знаю, что Ты всё можешь, и что намерение Твое не может быть остановлено. Кто сей, омрачающий Провидение, ничего не разумея? – Так, я говорил о том, чего не разумел, о делах чудных для меня, которых я не знал. Выслушай, взывал я, и я буду говорить, и что буду спрашивать у Тебя, объясни мне. Я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя; поэтому я отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле».
Замолчала. Царила тишина, даже гулы коридора, и ночью не замолкающие, хорошо знал Афанасий, вдруг затихли, притаились.
И, может быть, весь свет прислушивался к этой комнатке.
Тихо, но отчётливо спросила:
– Ты понимаешь меня?
– Нет, – сдавленно ответил он и, повалившись с табуретки на колени и проползя на них, за талию привлёк к себе Екатерину: – Стань моей женой. Я умоляю тебя! Мне нужна только лишь ты. Мне всегда нужна была только ты. Не мучай ты меня! Да, я виноват перед тобой. Да, да, да! Но ведь людям свойственно прощать. Ну, скажи доброе слово. Доброе, а не это дурацкое поповское!
Екатерина легонько, с какой-то предупредительной деликатностью, но достаточно твёрдо освободилась из его сильных, упрямых рук и стала про себя читать Библию, живо просматривая и, похоже, не находя, что искала.
– Что, заново будешь читать мне христовенькие бредни?
Афанасий по-стариковски медленно, сутуло поднялся с пола, однако тут же навис горой над Екатериной, почти что угрожая ей.
– Хватит дразнить судьбу, надо жить, Катя, вместе жить, строить и укреплять семью.
Намеревался что-то ещё сказать, призывая с высоты своего роста, однако Екатерина нашла в Библии, что искала:
– «Господи! Ты испытал меня и знаешь. Ты знаешь, когда я сажусь, когда встаю; Ты разумеешь помышления мои издали. Иду ли я, отдыхаю ли – Ты окружаешь меня, и все пути мои известны Тебе. Еще нет слова на языке моем, – Ты, Господи, уже знаешь его совершенно. Сзади и спереди Ты объемлешь меня, и полагаешь на меня руку Твою. Дивно для меня ведение Твое, – высоко, не могу постигнуть его! Куда пойду от Духа Твоего, и от лица Твоего куда убегу? Взойду ли на небо – Ты там; сойду ли в преисподнюю – и там Ты. Возьму ли крылья зари и перенесусь на край моря, – и там рука Твоя поведет меня, и удержит меня десница Твоя… Дивны дела Твои, и душа моя вполне сознает это… В Твоей книге записаны все дни, для меня назначенные, когда ни одного из них еще не было. Как возвышенны для меня помышления Твои, Боже, и как велико число их!.. О, если бы Ты, Боже, поразил нечестивого! Удалитесь от меня, кровожадные! Они говорят против Тебя нечестиво; суетное замышляют враги Твои. Мне ли не возненавидеть ненавидящих Тебя, Господи, и не возгнушаться восставшими на Тебя? Полною ненавистью ненавижу их: враги они мне. Испытай меня, Боже, и узнай сердце мое; испытай меня и узнай помышления мои; И зри, не на опасном ли я пути, и направь меня на путь вечный».
Екатерина замолчала, но листала Библию, напряжённо и бдительно. Афанасий, снова усевшись на табуретку и словно бы ища себе занятие, упёрся взглядом в крашенный, но изрядно исцарапанный пол, казалось, что-то вычитывая в этих грубых, но замысловатых и причудливых росчерках когда-то, по всей видимости, непростой жизни этой комнаты. Мрачно-тяжело отвёл глаза от пола, коротко, но пристально взглянул на Екатерину, всё листавшую Библию, – вздохнул вполгруди, сложил руки вдоль колен, уставил взгляд в стену и, как сфинкс, стал неподвижен.
Нашла наконец и ровно, без особого выражения и даже тише гораздо, чем недавно, прочитала, очевидно полагаясь лишь на силу слов:
– «Если Господь не созиждет дóма, напрасно трудятся строящие его; если Господь не охранит гóрода, напрасно бодрствует страж. Напрасно вы рано встаёте, поздно просиживаете, едите хлеб печали, тогда как возлюбленному Своему Он даёт сон. Вот наследие от Господа: дети; награда от Него – плод чрева. Что стрелы в руке сильного, то сыновья молодые. Блажен человек, который наполнил ими колчан свой! Не останутся они в стыде, когда будут говорить с врагами в воротах».
Стремительно пролистала десятка два страниц:
– «Расстроивающий дом свой получит в удел ветер…»
– Хватит!
– Я прочитала всё, что хотела.
– Ты эгоистичная! Жестокая! С каким наслаждением ты прочитала последние слова! Как приговор! Ты хочешь наказать меня за то, что я погубил твою молодость, за то, что у тебя нет и не будет детей, за то, что ты без мужа, без семьи, одинока и несчастна! Да?! Да-а-а! Можешь считать, что ты меня наказала, казнила, уничтожила и растёрла! Радуйся! Аллилуйя!
– Мы сами себя наказали.
– Да, да, да: я сам себя наказал! И теперь мне, Ветрову, как ты великодушно сообщила только что, достался в удел ветер. Вот и буду летать, вот и буду себя губить. Тебе – легче – станет? Ты – воз-ра-ду-ешь-ся?
– Тебе, Афанасий, пора домой. Уже поздно.
Она медленно, как, наверное, случается в сомнениях и неуверенности, но довольно широко отворила дверь.
– Выпроваживаешь, точно бы мусор выметаешь. Что ж, прощай! Будем жить каждый сам по себе.
Вышел порывом, весь в пылу, в огне. Она тихонько закрыла за ним дверь, может статься, побаивалась, что любой посторонний звук или жест могут что-то такое чрезвычайно важное для неё нарушить – и в ней самой, и вокруг, и, возможно, в Афанасии, таком взрывном, безудержном.
Слышал, как опустила – и догадался, что с осторожной медленностью, – крючок.
Крепко-крепко зажмурился. Зубы слились, спаялись во что-то цельное.
Стоял возле двери, спиной к ней, не сдвигался. Только что объятый пылом, огнём возмущения, мятежа, быть может, мести, – за какие-то мгновения выхолодился, омертвел. Стоял и не знал: домой ли, на завод ли идти-брести? Или – куда-нибудь ещё? Но – куда, зачем? Где найдёт он утешение или забвение? Может быть, напиться? Напиться страшно и подраться с кем-нибудь. Да так подраться, чтоб избили скопом, отдубасили до потери сознания и чувств, а может – и убили бы. Да где же в столь поздний – а может быть, уже и ранний, не понимал он времени, – час отыскать водку или каких-нибудь кутил и забияк? И в общежитии не слышно гуляющих компашек – спит трудовой народ, почивает благоверно.
Вдруг стал различать в тяжко погудывающей тиши коридора:
– …но не прошу, Господи, для себя: и так Твоя милость ко мне безмерна. Но прошу за него: направь путь его к истине, наполни дом его радостью и детьми. Укрой его от замыслов коварных. Избавь его от врагов его, Боже мой. Дай ему дом, а я буду радоваться его радостям. Не оставь его, Господи!..
«У-у, дуры бабы! – выругался про себя и потрясённый, и растроганный, и возмущённый Афанасий. – Стоит, наверное, перед иконой на коленях, молится, как выжившая из ума старуха. Эх, по глупости губит и себя и меня!»
Выбрел потёмками коридора на улицу. И – куда, куда же шагать? Стоял на крыльце. Но зачем стоял – не понимал, и сколько простоял – тоже не понимал. Не понимал хорошенько, забыв как что-то такое незначащее, и того, что город всё ещё объят непогодой: ветер нахлёстывается из сумерек в лицо сырым, липучим снегом, дождём, стынью – всякой мерзостью тьмы. Не понимал, что шляпа в руке, и смята она в комок такой, что только и отстаётся – выбросить её.
Наконец, разжал кулак – упала шляпа. Так, но что ещё, что ещё он может, что ещё он в силах сделать, совершить?
Однако не вечно же стоять: надо, в конце концов, действительно что-то делать, куда-то идти. Что ж, идти так идти, – это, кажется, самое простое, самое доступное и понятное. Можно, наверное, прямо пошагать, куда глаза глядят.
Пошёл, прямо пошёл, хорошо, препятствий не оказалось на пути. Не сразу осознал – шёл на завод. Да и куда ещё ему пойти было? Не в квартиру же свою, в её постылую пустоту и одинокость.
Шёл, шёл, но дорогу не понимал, хотя и видел её: лужа – так в лужу ступал, проваливаясь по щиколотку, а то и выше, навал мусора или щебня – напрямки через них, низко свисающие ветви встречались – сквозь продирался, не сгибаясь, не уворачиваясь, оцарапывая лицо и голову. В ботинках хлюпало, широкие, насквозь намокшие гачи брюк облепила грязь. Голова, глаза забиты снегом. Порой вслепую, чутьём шёл, как зверь или охотник.
– Стой, кто идёт! Чиво прёшь танком? Стой, тебе говорят! Стрелять буду!
Дуло винтовки упёрлось в грудь.
«Вот и смертынька», – подумал азартно.
– Тьфу, бес попутал! Вы, ли чё ли, Афанась Илич? Снегом облеплены, в грязюке весь – прошу прощеньица: не признал, – вытянулся перед ним вахтёр, вывший фронтовик, лупоглазо всматриваясь в высокое начальство.
Афанасий не сразу сообразил, куда попал. Кажется, проходная завода, – вот и добро. Плохо, что не стрельнул, а так бы – пропади она, жизнь, пропадом.
– А-а, здорово, Николаич, – пробормотал Афанасий, досадливо вспоминая своё высокое положение и осознавая, что вид у него и в самом деле неподобающий.
Как и всем всегда, протянул вахтёру руку.
– Здравия жалаю, Афанась Илич! – гаркнул вахтёр, прищёлкнув каблуками сапог, и с чуть ли не прямоугольным наклоном своего долговязого тулова пожал руку большого начальника. – Чиво-та ранёхонько вы, Афанась Илич.
– Ранёхонько, позднёхонько, Николаич, – всё теперь едино.
– Ась? – угодливо принаставился ухом старый, минным осколком раненный в голову служака.
Афанасий отмахнулся, однако радовался этой хотя и внезапной, но встряхивающей перемене событий и ощущений. Стремительным шагом – к цеху: чтоб окунуться в его металлические грохоты и электро- и газосварочные вспышки с брызгами искр, в людские гомоны и беготню, и чтоб там – забыть, забыть её быстрее, а то и – навсегда, навечно, коли ничего уже нельзя выправить.
Заходя в цех, полуобернулся назад, как будто на чей-то зов. Заметил через плечо – на востоке вздрогнул блёклый огонёк зари. «Скоро день, скоро день…» – подумалось многократным эхом. Возможно, сам себя убеждал, что дню, свету, солнцу непременно бывать. Если же дню бывать – случиться и переменам. А если перемен не минуть – не может не посетить твоего сердца и надежда.
«Скоро день… день… день…» – ещё какое-то время колокольно прокатывалось в его голове. Но потёк в кабинет народ, зашуршали расстилаемые чертежи, задымили беломорины и самокрутки, и мысль-эхо сбилась, сгасла в нарастающей сутолоке нового дня. Душа скинула удавку, вздохнула и распрямилась.
«Будем жить, а чего остаётся?»
И слова матери соломинкой подплывали: «Не крушись о былом, сыночка. Иди по жизни без оглядок: что было, то минуло безвозвратно, а чему бывать – того не миновать».
«Что ж, мама, будем жить. Будем жить».