bannerbannerbanner
Отец и мать

Александр Донских
Отец и мать

Полная версия

Глава 4

Что же Екатерина? Она долго и тяжко болела. Мать скрывала её от врачей, от глаз селян – держала дома взаперти, в сентябре не пустила в школу в девятый класс, потому что время было такое: за тайный, недозволенный властями аборт могла воспоследовать кара – тюрьма, лагерь, позор. Лечила как могла – мазями, примочками, отварами. По великому знакомству и за немалые, за ради Христа выклянченные у родственников и соседей, деньги обследовали Екатерину в больнице райцентра, и вердикт врача был ужасен.

Этот врач, седенький, с прищипленным чуть не на кончике носа потресканным пенсне, смешновато суетливый и очевидно смешливый старичок, сказал раскрасневшейся, стыдливо понурой Екатерине, которая впервые в своей жизни перенесла генекологический осмотр со стороны мужчины:

– Мало того, барышня, что спицей… или чем там из тебя изгоняли несчастного зародыша?.. занесли инфекцию, так ещё, твои эскулапы лапотники, травмировали матку. Но умереть, любезная, ты не умрёшь, воспаление спадает, раны зарубцевались. Как на собаке, сами собой, – хохотнул он. – Молодой, здоровый организм берёт своё. Лечение я тебе пропишу и в стационаре полежишь немного, но-о-о! Гх, гх, видишь ли…

Старичок неожиданно осёкся: бодренькая насмешливость, по всей видимости, была привычной для него в общении с пациентками, уже въелась в его натуру, потому он и заговорил по инерции заматерелого профессионала в своём излюбленном назидательно-язвительном тоне и с Екатериной, однако, похоже, то, что он должен и обязан был сообщить ей, всё же заставило его опамятоваться, всерьёз задуматься. Он помолчал, прикусывая губу и отчего-то даже поёживаясь. Зачем-то встал, зачем-то прошёлся по кабинету и встал полуоборотом к окну, сцепив пальцы за спиной. Наконец, произнёс, не повернувшись к пациентке:

– Детей иметь вы не будете, – отчего-то обратился он на «вы» и снова замолчал.

Екатерину, как прибоем, качнуло.

– Что? – тоненько спросила она, норовя заглянуть снизу вверх в глаза старика, но он не давался, и она выхватила взглядом только лишь потресканное стеколко его пенсне, через которое остро и колко пробивался свет солнца.

– Н-да-с, неласково судьбинушка обошлась с вами, – не отозвался он на её вопрос, но задал свой, по-прежнему не желая смотреть в глаза: – Как же вы теперь будете жить? Впрочем, – снова спохватился он, вспомнив о своих профессиональных обязанностях, – вот направление в стационар и – ступайте, ступайте! С богом, – примолвил он тихо, в ладонь.

И, низко склонившись над столом, притворился, что занят бумагами: стал беспорядочно ворошить их, подносить близко к глазам, бормотать.

Екатерина, едва передвигая ногами, вышла из кабинета.

– Чего врач сказал, Катюша? – спросила мать, под руку выведя её на крыльцо подальше от людей, которыми был набит коридор.

Екатерина хотела ответить, но лишь просипела: нёбо и язык словно бы прикипели друг к другу.

– Бледнющая какая, аж сзелена! Ну, чего сказали-то?

Екатерина, показалось, выкашлянула:

– Жить, сказали, буду.

– А ещё чего?

Екатерина молчала. Без цели смотрела на первое попавшееся её глазам – на выцветший, потрёпанный непогодами плакат, который висел на заборе напротив: красноармеец пронзал штыком фашиста. Шепнула, разрывая слипшиеся губы:

– И я убила младенца. Как врага.

– Что, что, доченька? Какого врага? Ну чего ты?

Сглотнула и громко, вернее, отчётливо, явственно, приговором произнесла:

– Пустопорожняя я теперь, мама.

– Ай! Ай! – вздрогнула мать как после неожиданного, вероломного хлестка. – Батюшки! Да тише ты: люди не услыхали бы. Смотри, никому ни полсловечка. Ужас-то какой. Господи, за что?

Но как не скрытничали, как не утаивали свою скорбь – деревня прознала. Мать Афанасия на улице подошла как-то к матери Екатерины и сказала суховато, едва раздвигая замертвевшие в суровости губы:

– Ты, Любовь Фёдоровна, вот чего: Катьке своей строго-настрого накажи, пущай боле не липнет к Афанасию. Ему здоровая девка надобна, чтоб дитятки были, чтоб по-человечьи всюё жизнь жилось. А так чего же соделается? Несуразица одна. Твоя теперь вроде как не парень, не девка, не рыба, не мясо, не то, не сё, как говорится, – без пощады колола женщина. – Уж не гневись на меня, а сыну добра хочу, и костьми лягу, ежели чего.

– Да мне пошто гневиться, Полина Лукинична? – заробела сухонькая Любовь Фёдоровна перед хотя и недужной, присогнутой – спиной та маялась, сорвав её ещё в молодости на перекатке брёвен, – но величавой сложением и голосом матерью Афанасия. Зачастила не без подобострастия: – Ясный расклад: семья без деток – не семья, баловство на годик-другой. Поживут вместе маненько, да разбегутся кто куды. В Бога-то нонче веры нету. Обнюхались впотьмах, опосля в сельсовете закорючки поставили в бумажках и давай жить-поживать в срамоте и грехе.

– Стало быть, уговорились, – удовлетворённо и важно подытожила, немилостиво обрывая разговор, Полина Лукинична и степенно попрощалась.

* * *

И стала мать нашёптывать Екатерине, чтобы забыла она Афанасия, чтобы и думать не думала о нём. Поначалу не понимала её молоденькая дочь, почему следует забыть любимого. Хотя и сама сказала, что пустопорожняя, да как же можно забыть своего «богатыря Афанасьюшку», ведь сердцу, известно, не прикажешь. Мать, видя забродившие в дочери недоверчивость и сомнение, – «додумкать, дурочка неоперившаяся, ещё не может!» – напирала, и призывая, и втолковывая, и подчас срываясь на угрозы:

– Отступись от Афанасия, забудь его. Напрочь изотри из памяти. Он парень ладный, славный. Он должен быть счастливым. А не отступишься – под замком буду держать, не дозволю тебе даже издали видеть его. Доченька, уразумей: дитё ты ему не родишь, не одаришь его отцовским счастьем! Смирись! Афанасий утихомирится, если ты не будешь манить его, мельтешить перед его глазами. И оно всем из того выйдет польза.

Скажет так или немного иначе и – плакать, причитать, сетовать.

«Не рожу дитя? – исподволь холодно-влажной змеёй вползал в разум юной Екатерины зловещий ужас её и Афанасия участи, её и Афанасия судьбы. – Он со мной будет несчастным? Смириться? Забыть? И он забудет меня? Поверить маме или своему сердцу?..»

Подумает и тоже – плакать, поскуливать. Но – украдкой, в бессонных ночах, гордо хороня и от матери и от всего света белого печаль свою безмерную. Но мать слышала, понимая сердце дочери, и потому бдительно и неусыпно подстораживала: не наложила бы девка руки на себя.

Не наложила, однако тиха стала, пасмурна, молчалива. До того часом задумается, что и громкого голоса, обращённого к ней, не услышит, не поймёт. Раньше с удовольствием тетешкалась со своей десятилетней сестрёнкой Машей, а теперь Маша подойдёт к ней, потянет за рукав – мол, поиграем, Катя, или – помоги с уроками. Но Екатерина приподнимет глаза на девочку, и та невольно потупится, отстанет: темь пустоты в них, ни искорки, ни лучика ласки и привета. Парень какой подступит к Екатерине на улице, заговорит с игривостью – молчком отодвинется от него, и полвзглядом не поощрив.

Зимой, мало-мало оправившись, пройдя стационарное лечение, на ферму к матери устроилась дояркой, но людей сторонилась, ни с кем из женщин и даже со своими одногодками не сдружилась. Молчком работала, молчком и дома просиживала вечера, только много читать стала, к книгам как никогда раньше потянулась.

В январе определилась в вечернюю школу, блестяще выполнив контрольные работы за две первые, пропущенные, четверти. Она тоже, как и её любимый, хотела учиться, развиваться, её тоже влекла новина жизни, другие земли, города, она тоже верила в величие своей страны, которую и ей, комсомолке, поднимать, отстраивать, славить со всем народом. Афанасий мечтает о великих стройках, о великих делах – Екатерина хочет быть рядом с ним, а потому разве может она остаться какой-нибудь полуграмотной, «неучью», «деревенщиной»? Как горячо он рассказывал ей о своих помыслах и устремлениях! Заразил её, влюбив в свои мечты и планы. Она разгадала сердцем – учение становится для неё единственной тропочкой к своему любимому, по которой возможно будет когда-нибудь прийти к нему и остаться с ним навсегда.

Самые блаженные, самые яркие, самые желанные её мысли – об Афанасии. Как раздумается о возлюбленном своём – разнежится девичье сердце, затянется в нём тоненький ласковый напев, а губы сами собой к улыбке потянутся. И – улыбается, блаженствуя, забывая, где она, что с ней. Однако – «Забудь его, напрочь изотри из памяти», – очнётся, обжигая в груди, задремавшая было горечь. Не выдержит – застонет, даже если люди поблизости. Спросят у неё:

– Ты чего, Катюша? То улыбаешься, то скулишь. Болит чего?

Не ответит, но чтобы не подумали чего-нибудь – улыбнётся, заспешит прочь от чужих глаз.

Мать, примечая безотрадные перемены в Екатерине и изболевшись душой, как-то раз сказала ей, уже не в силах унять досаду:

– Рожала бы тогда, ли чё ли. Зачем вытравила, со мной не посоветовалась, дурёха ты этакая? Старуха Пелагея сказывала мне, – мужичок народился бы.

Всхлипнула – муж вспомнился:

– Николай наш, родненький, царствие ему небесное, сгиб на этой проклятущей войне – вот ему продолжение было бы знатное. Мужиков-то ноне нехватка огромадная. А так видишь чего спроворилось – Бог наказал нас, и тебя, и меня, и весь наш род Пасковых. Да уж и не впервой: в ту войну, в Первую мировую, его, Николаева, двуюродная сестрица Агрипинка тоже ведь вытравила плод, говорили, мальчонка был. Так потом ни один мужик в пасковском роду не народился на свет Божий. Вот этот должон был стать первеньким. От тебя. Нашей кровинушкой. Для всего рода искуплением и надёжой. Ах, как мы все наказаны, как покараны на веки вечные! Вон, победища какая приспела, народ по сей дён хмелен от радости и счастья. А нам, что же, печаль, тоска извечная? Боже праведный, помилосердствуй! Уж за Машкой буду смотреть, а ежели чего не по-людски сотворит, так сама прибью её, а потом уж и себя порешу!

 

Но как только сорвалось «и себя порешу», так сердце обдало жаром страха. Глянула украдкой на Екатерину: не взволновалась ли она, не народилась ли в её головушке шальная мысль?

Погладила Екатерину повдоль её роскошной, тугой косы:

– Не томись, доченька. Содеянного не поправишь. Без войны-то теперь всем счастье и фарт. Живи, как Господь уставил.

Екатерина спросила:

– Но как, мама, жить?

– Как все. – Подумав, повторила: – Как все.

И тихонько примолвила:

– Молись, авось Господь смилуется и… и даст тебе дитя.

– Смилуется?

– Известно испокон веку: всё в руках Божьих.

– Комсомолка я, как же мне молиться? И некрещёная к тому же.

Любовь Фёдоровна зачем-то обзирнулась, шугнула из комнаты только что пришедшую с прогулки Машу, чтобы девчонка потом не проболталась где-нибудь на улице среди детворы, тихонько-тихонько сказала в самое ухо Екатерины:

– Тайком в Тельминской церкви окрестила я тебя малюсенькой. Николай, царствие ему небесное, не хотел, упирался точно бык: в Бога не верил, коммунистом был по самую маковку. Шибко страшился, что прознают. А я с тобой тишком смоталась на подвернувшейся подводе, когда его в соседний район на уборочную отрядили.

– Но как же Бог даст мне ребёнка?

– А ты молись, молись, доченька. Господь всемилостивый.

– Всеми-и-и-лостивый, – певуче повторила Екатерина, очевидно вслушиваясь в редкое для себя, забываемое окружающими её людьми слово.

И частенько потом также пела про себя, если горечью начинало жечь сердце: «Господь всеми-и-и-лостивый». Но молиться пока не умела и в церкви ни разу не побывала. Может, и завернула бы, будь она где-нибудь рядом, в родном селе. Но в Переяславке церковь ещё в конце двадцатых частично разрушили, кирпичи использовали на постройку школы, частью растащили по дворам, в том, что уцелело, – то склады, то ещё что-нибудь по хозяйству. А ближайшая церковь – далеко, за десятки километров, в Тельме.

Глава 5

Однажды к Пасковым пришла старуха Пелагея.

Екатерина в сумерках стылого, завывающего февральского вечера возвращалась домой с фермы и в потёмках по-за поленницей приметила ворохнувшуюся в её сторону горбатую тень. Девушка испугалась, отпрянула, но, зоркая, разглядела сразу – это скрюченная летами и хворями, запорошенная позёмкой старуха Пелагея приподнялась с чурки, на которой, похоже, уже долго сидела. Застыла до того, что едва губы раздвинула. Закашлялась, ржавью засипела:

– Наконец-то, дева, дождалася тебя. Чую смертыньку свою, а потому приковыляла к тебе, – повиниться должно мне, удавку на душе моей ослобонить хотя бы на крошечку. Ещё по осени прослышала о твоей беде, да чаяла – лекаря ошиблись, авось, надеялась и Бога молила, обойдётся. А сёдни в сельпо бабы взъелись на меня: погубила-де ты, ведьма такая-растакая, девку. Едва не побили меня, кто-то в спину шпынул, кто-то плюнул вдогон. А лучше б было, отдубась они этакую тварь. Да чего там: убить меня мало, собаками затравить, четвертовать! Каюсь, дева: повинна и грешна я, что вытравила плод, непоправимый урон тебе причинила. Отговорить мне надо было тебя, такусенькую несмышлёнку, соплячку ведь ещё, прости уж. А то и к матушке твоей сходить: покалякали бы с Любонькой по душам, я ведь её сызмала помню, с родительницей ейной товарками мы были не разлей вода. Знаю, и все о том говорят, славная ты девка: и умница, и красавица, и труженица, и рукодельница, и норовом мягка и кротка, и косу не обрезала как другие шлынды, – дева ты, одно слово! Де-е-е-ва! Эх, счастья бы тебе выстелилось на цельную жизнь с Афанасием твоим. Хлопец он знатный, работящий, башковитый. В войну за дарма снабжал меня дичью, рыбки подбрасывал, лисьей шкурой однажды одарил. Всем селом боготворим его. Гордимся, что в городах он во всяких там академиях обучается. Чую, большим ему человеком быть. Но как же, родненькие, теперь-то вы? Матушка Афанасьева, слыхала я, взбеленилась супротив тебя: не нужна, мол, мне пустопорожняя невестка. Ай, ай, ай! Что же будет, как же вам пособить, деточки вы мои, какими словами и подношениями умилостивить судьбину! Прощения не прошу, потому как непростима вина моя перед тобой и людями, а вот так оно, додумкалась я, оно вернее будет, по-божескому.

И она повалилась перед Екатериной на колени, губами – по ступням её тыкаться, обутым в валенки.

– Что вы, бабушка, что вы! Встаньте, пожалуйста, не унижайтесь, – уже задыхалась слезами Екатерина, сражённая откровениями и скорбью старухи.

Попыталась поднять её, но силы оставили девушку, и она тоже свалилась на колени. Обняла старушку, и они вместе плакали, рыдали, и утешая друг друга, и поднимая глаза к небу, беспроглядному, задавленному тучами и мраком.

– Нет и не может быть вашей вины, бабушка, потому что сами мы решились. Не было бы вас – пошла бы я к другой. Не стойте на коленях, прошу.

– Я не только, дева, перед тобой преклонилась, а – перед всем Божьим светом, перед всеми людями, перед Переяславкой родимой, перед мужиками нашими, сгибшими на войне и покалеченными, перед всеми младенцами, коих я сгубила за свою долгую, но, разумею ныне, беспутную жизнь. Не утешай и не подымай меня, дева: дай помереть мне на сем месте, на коленях.

– Господь всемилостив, бабушка, – шепнула Екатерина, инстинктивно, как и мать её подчас, когда поминала имя Божье, оглянувшись: нет ли кого-нибудь поблизости, не слышат ли?

– Ай, как ты хорошо сказала. Не забыл бы Спаситель наш о тебе, дева, об Афанасии твоём, и пока жива я – молиться буду.

– Он и о вас не забудет, бабушка. Он же всемилостивый. Понимаете: всемилостивый!

– Конечно, конечно, дочка, всемилостивый. Но я-то уже отпетый человек, пропащая душа. Не надо обо мне помнить ни Богу, ни людям. Вычеркните меня из списка живших.

– Бабушка, бабушка! Какие страшные слова вы произносите!

Так разговаривали, приобнявшись, две женщины, младая, как распустившийся цветок под солнцем, и древняя, как обглоданное непогодами одинокое деревцо на пустыре, стоя на коленях друг перед другом во тьме и холоде, на промёрзшей земле, под ветром, невидимые никем из людей, но верящие, что Господь зрит их, внимает слова их и помыслы.

На непрестанный брех собак выглянула из сеней Любовь Фёдоровна – охнула, всполошилась. Раздетая, простоволосая, кинулась во двор. Вдвоём мать и дочь подняли в упорствовании зацепившуюся за слежалый, наледистый снег старуху, завели, уговаривая, всячески обласкивая, в дом. Поили чаем, потчевали припасами, все вместе всплакнули, попричитали, повздыхали, будто в комнате лежал покойник. Уже заполночь под руки увели стихшую, истомлённую Пелагею в хибарку её. Уложили в кровать, а предварительно затопили печь: в единственной комнатушке господствовала стынь. Разило нежилью; кроме сложенной из досок кровати, пары расшатанных стулье и стола ничего не было. С незапямятных времён обреталась старушка одна в этом полуразвалившемся, обнищалом домике на самой окраине села, на опушке таёжного чащобника, почти что в лесу, и жильё её величали домиком на курьих ножках, а саму обитательницу его – ведьмовкой, каргой. Судьба Пелагеи поистине была безрадостной, изломной: двоих сыновей и мужа не дождалась она ещё с Гражданской, а иного счастья не захотела, ещё будучи тогда довольно молодой и к тому же красивой женщиной; нового семейного гнезда не свила, хотя могла. Говорили, что любила она своего мужа столь страстно и верно, что не смирилась с приговором судьбы, отнявшей у неё и мужа и детей. Так и жила одна, одиноко, закрыто, даже отстранённо от людей и их дел; ни в колхоз не вступила, ни разу в общих новых праздниках не участвовала. Только и знали о ней, что бабам была мастерицей пособить, в знахарстве дюжа.

Через несколько дней соседи обнаружили Пелагею мёртвой в её жилище. Печь была нетоплена, холод – страшный, съестного – ни крошки. Одни говорили, что, мол, уморила себя голодом, другие – выпила какой-то травоядный отвар; судачил и даже злословил переяславский народец, не понимая старуху. Как жила, так и ушла от людей, – загадочно, тёмно, в одиночестве полном. Быть может, единственный человек, кто хотя бы немножко понял её и был готов к сочувствию и состраданию, была Екатерина: она догадалась, что душа у старушки была открытой, чтобы принять свет. И на похоронах Екатерина оказалась одной-единственной, кто плакал, впервые в своей юной жизни прикоснувшись к обжигающе ледяной тайне бытия, извечно замешанной на смерти. Почему старушка так жила и почему так умерла – кто теперь ответит, кто поможет понять? На поминках Екатерина услышала перешёпоты подвыпивших женщин: что, мол, когда-то судьбина жестоко обделила Пелагею, отняв у неё родных людей, и Пелагея в свою очередь сполна отыгралась за свои невзгоды и напасти, всю жизнь вытравливая зародышей, а может, и травя людей; даже случаи припомнили. «Глупые», – подумала о них Екатерина, вставая из-за стола и не желая слушать дальше и сидеть со всеми.

А ночью в постели затосковала, раздумалась и заплакала, давя дыхание, чтобы не заскулить: «Но если и я озлоблюсь на жизнь и судьбу? Бросит меня, пустопорожнюю, Афанасий, – и справлюсь ли я с ужасом одиночества? Ведь другого я никогда не смогу и не захочу полюбить!»

– Афана-а-а-сий, – на подвздохе шепоточком позвала она. Позвала в надежде на чудо, как случается с маленькими детьми.

Но чудо жило и билось только в её сердце.

Глава 6

Своим извечным чередом наступила весна. Уже с середины марта земля, хотя и дубела и потрескивала, поледенённая на знобких зорях, днём млела и сочилась в пригревках. Весна зачиналась ранней, обещающей. И хотя утрами снова владычествовал мороз с позвоном и потреском льдинок под ногами, к обеду – неизменно великолепие весны с отогретым, духовитым – желанно для крестьянина пахло навозом и землёй – воздухом, с радужно искрящимися сугробами, с ласковым свечением высокого чистого неба. Над полями и лугами курчавились, тая, дымки. Ангаре ещё долго, до припёков апреля и начала мая, быть стеснённой льдом, однако вся она уже загоралась проталинами, поминутно взблёскивала вдруг рождавшимися ручьями и лужицами среди жирных, но уже изноздрённых солнцем навалов обледенелого снега. Переяславка к концу марта вся вычернилась крышами построек, улицами и огородами. А к началу апреля снег уже полностью сошёл, ухватившись за землю лишь только в тайге, в посеверных тенётах. И хотя село стало выглядеть как-то печально наго, даже неприглядно, однако эти печальность и неприглядность тешили душу селянина после нынешней суровой, снежной зимы, обещая скорое долгое тепло апреля, мая и целого, целого лета впереди.

Зимой Екатерина сдерживалась, но чуть приголубило землю весеннее солнце – затомилась вся, каждой жилочкой своей захотела любви и привета. Не забыть ей Афанасия, не вытолкнуть его из сердца своего. Ждала любимого, как он и обещался перед отъездом, в январе после сессии, однако он не появился в Переяславке. Но не знала Екатерина – он слал ей письмо за письмом, рассказывая, как живёт, как любит её. Однако ни одно письмо не дошло до Екатерины, потому что на почте работала двуюродная сестра Любови Фёдоровны Шура – ей по уговору и передавала их. Любовь Фёдоровна тишком да скоренько прочитает, всплакнёт, но одновременно и порадуется ласковым словам парня, обращённым к её дочери, и – в печь бумагу, в полымя, предварительно зачем-то тщательно, на мельчайшие кусочки изорвав, словно бы боялась, что и огню не одолеть слов любви. Екатерине – ни слова, ни намёчка. Если же приметит, что дочь снова затосковала, сникла, начнёт честить весь мужичий род: что и нечестны они, что кобеля они окаянные через одного, да про соблазны в городах размалюёт, про отчаянных бабёнок не забудет добавить, вешающихся на кого попадя. Екатерина не прерывала мать, не возражала, но на почту несколько раз забегала:

– Тёть Шура, нет ли мне письма?

Полненькая, совестливо пунцовеющая тётя Шура, уставившись взглядом в пол, косноязыко бормотала:

– Да, подишь, нетути, Катюша.

И – бочком, в ползгиба от племянницы. С притворным усердием принималась перебирать ворохи бумаг и отправлений.

– Если будет – дайте знать. Прилечу пулей!

– Угу, – хоронила тётя Шура уже горящее лицо под стойку, и Екатерина видела только её широкую пухлую спину с повязанным на пояснице – «ушками кверху», посмеивалась про себя племянница – козьим платком.

Ни одного письма не попало в руки Екатерины. Но наведывались в январе в Переяславку бывшие одноклассники Афанасия, они тоже учились в Иркутске. От них узнала – жив-здоров её возлюбленный, что ещё в ноябре пошёл работать на завод драг: в стране не хватало рабочих рук, повсеместно требовались слесаря, плотники, кузнецы, – и вот он откликнулся на призыв обкома партии и записался в комсомольско-молодёжную бригаду. Днём – учёба, аудитории, зачёты и экзамены, а вечерами в будние дни и в дневную смену по выходным – в кузнечном цеху у горна, с молотом в руках.

 

«Какой же он у меня молодчага!» – гордилась Екатерина.

Терпела она, ждала, терпела, ждала. Да сколько же можно! Да что с ним, в конце-то концов, такое? Почему не пишет, как сулился? Надо во что бы то ни стало увидеть его: если бросил – пусть скажет в глаза. Не надо щадить, унижать ложью: перемелется – мука, говорят, будет.

В конце апреля не выдержала, как не может устоять перед напором высокого весеннего солнца снег: стужа, сугробы – но вот и ручьи, водополье по земле. Сорвалась: на выходные да с двумя заработанными по воскресеньям отгулами тайком отбыла в Иркутск. А матери сказала – на дальнюю ферму, на подмогу посылают.

Добиралась на перекладных, попутками, а то кое-где и пешком привелось. Изрядно протрясло её в кузове полуторки: дорога, хотя и прозывается Московским трактом, – сплошь в этих притаёжных районах ухабами и рытвинами. К тому же шофёру было по пути лишь до Усолья-Сибирского. На станции, увидела Екатерина издали, пыхтел, блистая красной звездой, паровоз пассажирского поезда, и можно было купить билет, но, досада, денег маловато: в платочке на груди пригрелись завязанные серебрушки-медяшки. В семье никогда не водилось лишней копейки, да и когда в колхозе последний раз оплатили трудодни «живыми» деньгами – не вспомнить, чаще – крупами, картошкой, изредка и понемножку убоиной. Снова ловила попутку, но остановилась лишь только подвода – телега с ворохом соломы, в которую впряжена исхудалая лошадка. Что ж, подвода так подвода. Лишь бы не задерживаться, а ехать, лететь, плыть, ползти к любимому, коли решилась.

Доскрипела телега до Биллектуя, придорожной деревеньки.

– Я, – буркнул возница, – дома.

А до Иркутска ещё километров под семьдесят. Пошла Екатерина по шоссе. Первая, вторая, третья машины не остановились: то людьми забиты, то грузами. Четвёртая притормозила; но место только в кузове.

– Живее! – гаркнул шофёр, выплёвывая изжёванный «бычок».

Забираясь по высокому щербатому борту, поцарапалась, занозилась, зашибла колено, но в душе – восторг, песня: скоро, скоро увидит любимого, скоро, скоро пристально посмотрит в его глаза и поймёт – нужна ли, не забыл ли, любима ли?

В дороге машина, чихая и сипя изношенным мотором, поминутно глохла, шофёр, матюгаясь и чиркая спичку за спичкой, чинил. А уже надвинулся серой гущиной вечер, из распадков и болотистых луговин потаёжья разбойником набрасывался зловатый ветер – знобило, лихорадило. Нигде не скрыться. Наверное, напрасно не оделась по-зимнему, теплее. На плечах – приталенная, кокетливо беленькая дошка на рыбьем меху, на ногах – трикотажные, в модную полоску чулочки да ботики на высоком каблуке. Не пуховой, хотя и громоздкой, но такой любимой шалью повязана голова – мяконьким тонкорунным гарусным платочком с игривыми серебристыми нитями. Напрасно, не напрасно столь легкомысленно обрядилась, но охота перед любимым показаться во всей красе, поразить его, очаровать, взволновать, наконец-то. Всю зиму прикупала в сельпо и выменивала на картошку у наезжих цыган одежонку, лелея в мечтах красивую и, несомненно, поворотную встречу с любимым.

К утру в знобких туманных сумерках добралась до «стольного града Иркутска». Высадили её где-то в Глазково. Глядит, озираясь, – безбрежная деревня перед ней, а не город. Из печных труб валит дым, собачий брёх несётся из подворотен. А ещё ржут и храпят лошади и даже слышно мычание коров и блеяние овец. Впереди, сзади, слева, справа – мгла, безлюдье, чужина. Куда идти, что делать? И только здесь осознала – ведать не ведает, где разыскивать Афанасия. Даже не знает, как правильно институт его называется. И в Иркутске, в большом городе, в такой несусветной дали от дома, от родной Переяславки – впервые.

У дородной бабки, обвешанной бокастыми корзинами с картошкой, спросила, где учат на инженеров? Та, поторапливаясь, видимо, на рынок и тяжко отдышиваясь, мотнула головой:

– Ступай, девонька, туды: тама, кажись, анжанерный иститут.

Екатерина долго шла по петляющим гористым улицам и заулкам, вчитываясь в надписи на домах, выискивая какие-нибудь хотя бы мало-мальские приметы учебного заведения. Однако где оказалась – неведомо: в каком-то тупике с навалами брёвен и чурбаков; по-видимому, забрела на дровяной склад. У другого прохожего, щуплого старомодного дядечки в расколотых очках, с вдруг явившимся в голосе раздражением спросила, будто потребовала:

– Да где тут у вас, наконец-то, учат на инженеров?

Ей солидно и авторитетно указали в совершенно противоположную, далёкую да к тому же схороненную смогом сторону:

– Во-о-н там, сударыня, на правом берегу Ангары.

«Господи, помоги!» – в отчаянии на срыве взмолилась Екатерина, однако решительно направилась по указанному направлению. И, можно было подумать, на небесах услышали её возглас: вспомнилось взблёской заветное слово – «драга». «Завод драг!» – даже застопорилась она: на инженеров могут учить и в десяти местах, а вот завод драг уж точно один-единственный в городе. Метнулась к первому встречному, не на шутку испугав его:

– Скажите, пожалуйста, где делают драги?

Суховато, но обстоятельно ей объяснили, указав туда же, на правый берег Ангары. И она, словно бы крылья у неё вымахнули за спиной, побежала-полетела. Там обязательно знают её Афанасия, не могут не знать такого большого, бойкого, умного. Может быть, Афанасий и по воскресеньям работает? Вполне, потому что он стахановец, он семижильный.

Успевала и озираться: кругом – город, кругом – другая жизнь. И сколько всюду людей и машин, – впервые столько видит. Машины рычат, как собаки, только что не накидываются на людей и друг на друга. Никто из прохожих и не взглянет на встречного, никто никого не поприветствует, у всех свои дела, свои заботы, каждый сам по себе, особняком. Не как в деревне: если на улице встретишь кого-нибудь, обязательно постоишь, поговоришь, хотя бы просто о здоровье справишься, а прощаясь – нередко и раскланяешься.

Вышла к железнодорожному вокзалу, одолев бессчётные, сплошь взъёмные холмы и замысловатые улочки, ещё раза два уткнувшись в тупик, в высокие заборы из горбыля. «У нас в деревне таких не встретишь. От кого запрятываются?» Площадь перед вокзалом заполонена народом. Трубят, пыхают паровозы, скрежещут, громыхают сцепляемые вагоны. Поминутно свистит постовой милиционер, чеканно отмахивая полосатым жезлом. Из репродукторов – громогласное хрипение объявлений. Выбилась из толчеи, побежала по очень длинному мосту через Ангару. Той стороны тревожно не видно – кварталы в замесе тумана и дыма. Спешит Екатерина, обгоняя прохожих: любимый где-то близко. Однако по-прежнему зорко примечает черты и чёрточки этой новой для себя жизни: река ещё во льду, лёд же – сер, чёрен, прокопчён дыханием города с его кочегарками, неисчислимыми трубами печей, выхлопными газами автомобилей, дымом и паром локомотивов. Дома Ангара другая: в любое время года сияет, светится, маня к себе, нежа глаз и сердце. Что же здесь? – жалкая она, сиротливая, может быть, и ненужная людям, какая-то обременительная. Никто на неё и полвзглядом не глянет, все торопятся, глазами – в дымную даль или же под свои ноги.

За мостом Иркутск хотя и стал на город походить, но всё одно удручил и опечалил Екатерину. «Небоскрёбы» – она впервые увидела четырёх- и пятиэтажки – шеренгами заслоняли и без того сегодня низкое, наморщенное небо, угадываемые таёжные просторы. Солнца не видно. Трамваи громыхают по стыкам рельс; густо автомобилей и людей. Отовсюду шум, треск, гвалт. Запахи неприятные, чуждые; пыльно, дымно. Вот он какой город: неуютный, равнодушный, суматошный, всяк собою занят. И думает Екатерина: пожил её Афанасий здесь и – каким же стал? Ему тайга нужна, раздолье полей, «наша» Ангара, а городе он захилеет, точно большой зверь в тесной клетке.

У хлебных, продовольственных магазинов – давка, ругань, рядом костры дотлевают: видимо, народ с ночи толчётся в очередях. Ещё голодно живётся, хлеба мало. Но Екатерина зимой слышала на комсомольском собрании, что уже в нынешнем году продуктов будет вдосталь и продовольственные карточки, наконец, отменят, – так сказал по радио товарищ Сталин, так напечатали в «Правде». А уж если что сказал товарищ Сталин, а уж если о чём пропечатали в «Правде», знает и верит Екатерина, – тому иначе никак не бывать. Сказал в начале войны товарищ Сталин, что победим врага, и – победили. Вот какое его слово! Его слово, слышала Екатерина, – «самая стальная на свете сталь». Ей хочется подойти к очереди и сказать: «Люди, дорогие, пожалуйста, потерпите ещё немножечко: скоро жизнь станет лучше и легче. Мы все любим товарища Сталина и верим ему».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 
Рейтинг@Mail.ru