Людмиле он, как и замысливал, сказал через несколько дней после очередного сеанса в кинотеатре, становившимися уже какими-то дежурными, обязательными в их скучных, полумолчаливых встречах:
– А неплохо было бы, Людмила Ивановна, если бы мы с вами поженились.
«Вот и буду губить себя», – подумалось зло и радостно.
Она затаилась, поджалась вся. Молчала. То ли испугалась, то ли опасалась, что долго жданное счастье любви и замужества не состоится, растворится в этом тусклом ноябрьском вечере. Он за плечи притянул её к своей груди, всю такую мягкую, скругленную. Казалось, что она совсем без косточек, без выступов. Заглянул в её глаза – детские, голубенькие. Но что хотел в них увидеть – не понимал, только отметил про себя: «Круглые и красные. Как у кролика, что ли». Можно и нужно было поцеловать её, однако не поцеловал, лишь погладил, как ребёнка, по выбившимся из-под шапочки белокуреньким кудряшкам. «Чего творю? – не выдержало и возмутилось сердце. Оно раздвинулось где-то там далеко под пиджаком и пальто, причиняя боль. – Захотелось погубить себя, но как же эта бедная девочка? Эх, жисть-жестянка!»
Разжались его пальцы на её плечах, и он что-то хотел сказать, но она сама, в какой-то неловкой торопливости привстав на цыпочки, даже припрыгнув – он чуть усмехнулся, – притянулась к его губам. Он невольно поприжал её к себе.
Так и решилась судьба.
Вскоре вместе с невестой и Иваном Николаевичем наведался Афанасий в родное село. Но всего на денёк, на какие-то часы, потому что завод утопал в неумолимо срочных заказах: золотопромышленность оживающей страны требовала больше и больше драг, и Афанасий уже который месяц не вылезал из цеха по два-три дня сряду, имел выходные изредка, урезно. Но не тужил от тягот и забот, потому как, чуял и радовался, работа, сбивая и спутывая, спасала душу, вытесняла горестные мысли.
На семейном совете за празднично накрытым столом он настаивал, чтобы свадьбу сыграть в городе: подальше отсюда! – скребла мысль. Ссылался на свою занятость, даже нахваливал удобства и красоты общественной столовой.
– Можно с комфортом, – увещевал он необычным для деревни словом, – в нашей заводской столовке посидеть или в ресторане.
И какие-то ещё, с жаром, в непривычном для себя волнении, выкладывал, точно козырные карты, резоны. Иван Николаевич, разомлев от ласки и хлебосольства хозяев и выпитой изумительной кедровой наливки, с наколовшейся на усины капустой поддакивал будущему зятю. Илья Иванович тоже не возражал, украдкой любуясь заметно возмужавшим сыном и кроткой прелестницей невесткой, полыхающей щёчками. Однако мать, успевая приятственно улыбаться своей новой родне и подставлять и подкладывать новых и новых закусок, была – непреклонна: дома, в Переяславке быть свадьбе! Только – в доме родовом, только – в Переяславке родимой.
– Радость-то какая – сына женим, и – чиво же, люди добрые? Утáимся в вашем кромешном городе от народу? Ну уж, сыночка, нет! Тама, в вашем городе, кто с кем знаком-то? Известно всему свету: сычами друг на дружку глядите, чужим отрадам не радуетесь, на стороннюю горесть не откликаетесь. Чтоб Людмилочку да не показать людям нашенским переяславским, такую красавицу, умницу, фортепьянницу, в фате, в уборе белоснежном да вышитом? Да чтоб мне и отцам вашим не постоять, не посидеть рядышком с вами, с голубками нашими, при людях наших? Да чтоб всё село не сбежалось к нашему дому да не зыркало изо всех дверей и щелей на вас, ангелочков наших? Ну уж не-е-ет! Сыграем хотя и в бедненьких… без конно… фортов, конечно. – Заметила, как сын снисходительно улыбнулся, смутилась: – Тьфу, как эти всякие удобства у вас тама величают?
– Комфортами, сватьюшка, – улыбаясь, подсказал Иван Николаевич, уже и не знающий, от чего больше хмельной – от настойки или радушия свата и сватьи.
– Конфорками, говоришь, сват?
Все засмеялись.
– Ай, ну вас, городских! – притворно обиделась Полина Лукинична, счастливая счастьем своего разрастающегося родового круга. После гибели сына Николая её сердце, кажется, впервые, раскрепостилось и запело самыми лёгкими и сладкими голосами. – Навыдумываете всяких словечек заковыристых, – ласково ворчала она. – А моё слово твёрдое и ясное: сыграем хотя и в бедненьких, ан в родимых стенах, сыночка, при всей нашей родименькой да честнóй Переяславке. При народе! Нам нечего совеститься, прятаться по столовкам да ресторантам всяким. В городе своём можете расписаться и – сюды прямым ходочком. В Тайтурке сойдёте с поезда – встретим вас, усадим в бричку с запряжкой тройки и-и – эх! – галопами да рысями на Переяславку! Верно я мыслю, мужики? – покровительственно похлопала она по плечам уже заметно пьяненьких мужа и Ивана Николаевича.
– Верно, верно, – охотно поддакнул, обычно спорящий с женой, Илья Иванович, подливая Ивану Николаевичу настойки. – Обещаю: коней колхоз выделит. Сам возьму вожжи – прок-к-качу! Ну, сват, давай ещё по одной, что ли.
– Ваше здоровьице, сват и сватья!
– Что ж, нет так нет, – промолвил, поведя, казалось, сведённой челюстью, Афанасий и встал из-за стола. – Чего там, батя, надо по хозяйству поладить – показывай, пока я добрый, – усмехнулся Афанасий. Но тут же поправился, очевидно осознав, что несправедливо резок: – Ночным поездом отчаливаем в Иркутск: дел на заводе невпроворот, Людмилу… – он полсекундно замялся и зачем-то прибавил: – Ивановну ждут ученики. Одним словом, как снарядитесь тут с гулянкой – телефонируйте нам на завод. Прикатим немедля. Что ж, гулять так гулять, в Переяславке так в Переяславке. Да ещё с тройкой лошадей. И нам будет приятно, и людям – забава, – намного тише, тщетно давя в себе досаду и разочарование, прибавил он о «забаве».
– То-то же! – ликовала мать. – Эх, пронесёмся по Переяславке! Ты, Илюша, тех трёх вороных в работу особо не отдавай: пущай нагуляют силов да лоску.
– На дальний стан, аж в Буретскую падь, тишком угоню их: чтоб подальше от глаз начальства, – с заговорщицкими подмигами будущему свату сообщил Илья Иванович, ещё подливая себе и ему.
– Ну, айда, батя и Кузьма, во двор: показывайте, где там у вас какие нелады по хозяйству, – угрюмо промолвил Афанасий и скорым шагом вышел из горницы.
Ему было горько. Все веселы, все довольны, все счастливы, но он понимал, что ни веселья, ни довольства, ни счастья не должно быть сегодня.
Неладов в усадьбе, увидел, скопилось немало. Однорукому Илье Ивановичу сын Кузьма, уже парень, десятиклассник, похоже, был не скорый сподручник. Кое-где заплот накренился, калитку перекосило, одна из воротин безобразно просела. Дров в сарае почему-то не густо было, а всегда раньше – поленница ломилась под самую кровлю. Снег со двора почему-то не убран, да и перед воротами – огромный сугроб, к калитке – воровато крадущаяся стёжка. Никогда такого не бывало, – печально и сумрачно озирался Афанасий, находя новые и новые приметы хлипкого хозяйствования, а со стороны Кузьмы, возможно, и нерадивости. Но всего не переделаешь за остатние часы, взялись за самое неотложное: на стайке – теплушке для скота – тёс сильно подсгнил, искоробился, кровля прохудилась, и сейчас, зимой, тепло резво уходило, образуя дырявые шапки куржака и наледей; а летом конечно же помещение заливало дождём – скот пребывал в сырости, в неуюте.
Кузьма и Афанасий отдирали старые доски, прибивали взамен новые. Работалось споро, потому что оба были умельцами, хотя Кузьма, косился на брата Афанасий, кажется, всё же не без ленцы. Он был сильным, сбитым парниной, однако помельче брата. Из-под лихо задвинутой на затылок ушанки выбивались нечёсанные мальчишечьи кудряшки. Разговорчивый, общительный, он с охоткой и без умолку рассказывал о своих задумках, дотошливо допытывал о городской, студенческой жизни. Мыслил братовыми путями пойти – летом в институт поступить, но не на инженера – на технолога пищевой промышленности, не без важности сообщил он.
Рассуждал серьёзно, по-взрослому.
– Всегда, братка, буду сыт и при капиталах, – форсисто произнёс он ныне подзабытое «при капиталах». – Наш сосед, Гошка Пчелинцев, на мясокомбинате в Усолье пристроился – так лопает во время смены до отрыжки, ряху наел – не узнаешь. По уговору с мастером, говорит, браку мало-мало нагоним, он как-то там спишет продукцию, жулик-де, ещё тот, втихаря поделим и – растащим по домам. Излишки, хвастается, продам – всегда в кармане живая деньга, семья благоденствует. А Машку Извекову помнишь? Доходягой была, их у тёти Клавы восьмеро, двое, сам знаешь, помёрли от голодухи, а муж, дядя Петя, с войны не пришёл. Так эта самая Машка за тайтурского мужика выскочила, в лесозаводскую столовку там устроилась, вёдрами помои домой таскает со своим муженьком, по десятку, говорят, поросят держат. Летом понаведалась сюда, глядим: что мужик еёный, что она сама – чисто два поросёнка вышагиваю по улице, только что пятачков и хвостиков нету.
Афанасий хмурится, сопит, слушая словоохотливого брата. Ему не нравится, что у Кузьмы, увлечённого рассказом, на его толстые губы натекла слюна, ему не нравится, что маленькие живые глазки брата азартно сверкают, ему не нравится, что он старается поскорее закончить работу и, наверное, убежать на улицу, по которой расхаживают его сверстники, парни и девчата, и призывно машут и свистят ему.
Афанасий прерывает внезапно:
– Что, тоже хочешь ряху наесть?
– Ну, ряху, не ряху, брательник, а жить-то охота по-человечьи, – не растерявшись, солидно отвечает Кузьма. – Наголодовались за войну и опосле – сам знаешь. Да и мать говорит, что пищеводческое дело – оно верное. Мечтает: будешь-де стариков своих, меня да отца, подкармливать и баловать колбасами да окороками.
Афанасий снова оборвал:
– Комсомолец?
– Ну.
– Ну – гну.
И с широкого плечевого размаха молотком, как обычно кувалдой, по – гвоздю. Но нет: по гвоздю не получилось, промазал, – по доске громыхнуло. Древесина затрещала, ощепилась, а старенькая стайка опасно содрогнулась. Поросята в загородке ворохнулись и завизжали, бурёнка, метнувшись, опрокинула бадью с водой, коза и козёл, прохаживаясь за пряслами на воздухе и щипля сено из стожка, вкупе заблеяли.
Больше ничего не сказал.
– Ты чего, братка? – участливо спросил Кузьма.
– Гвоздь дай. Вон ту доску подтяни. Чего рот раззявил? Слюни-то смахни. Тоже мне, жених. Шевелись, что ли!
Кузьма хотел было осадить: жених-то ты, а не я, но промолчал, приметив дрожащие под щёками брата косточки. Молчком работали, как чужие.
На собраниях, у себя на заводе или в райкоме комсомола, Афанасий, атакующий, секущий наотмашь словами, идейные, правильные речи умеет произносить, горячо честит идеологически и морально шатких, а также недобросовестных, ленивых, но как о том же поговорить с братом – не знал. Растерялся. Думал, распиливая и прибивая доски: «Ведь не скажешь ему: партия, Ленин, товарищ Сталин и всё такое в этом духе. Да и чего я на пацана накинулся? Мечтает стать колбасником – ну и бес с ним. Родине и колбасники и колбаса нужны. Досаду срываю, злюсь? Так на себя надо злиться… женишок!»
– Ножовку подай-ка, братка, – глухо, но мягко попросил он у Кузьмы.
Минутами Афанасий прервётся – вытянувшись туловищем, пристально смотрит в одну сторонку. Там за снегами и заплотами – двор Пасковых. То Любовь Фёдоровну увидит – выходила она подоить корову, в соседнюю избу крынку с молоком уносила на продажу, то – Марию, Екатеринину сестрёнку. Мария уже девкой стала – длиннонога, складна, очевидно, что модница, франтиха. Екатерину напоминает. Очень похожи, очень. Только волосы по нынешней моде – короткие, стриженные, к тому же с лихим косым пробором – под Мэрилин Монро; и коротки настолько, чтобы шею, тонкую изящную её шею, было видно всю. Волосы завиты на бигуди из крупно свёрнутой газеты, чтобы, понимает Афанасий, завитки получились объёмными, броскими. «Хм, пижонка, однако, – подумал. – Красотой своей только что не торгует. Так, глядишь, и выкрикнет, как на базаре: эй, кто больше даст! А Катя? А Катя – друга-а-а-я», – невольно пропел он в мыслях и даже призакрыл веки.
К воротам Пасковых чредой подходят парни, свистят, тарабанят в калитку. Сегодня в клубе, кажется, танцы, вот молодёжь и сбивается в гурты. Мария выскочит на крыльцо в полузастёгнутой кофточке и распахнутом сарафане – смеётся, дразнит парней голыми коленками, открытой грудью, подмазанными бровями. Выглянет в дверь мать, прицыкнет на свою отчаянную дочь – та неохотно вернётся в тепло.
Смотрел, смотрел Афанасий, а чего хотел высмотреть – и сам хорошенько не понимал. Может быть, надеялся на чудо: выйдет и она.
– Да Катька тута не бывает, – наконец, не выдержал Кузьма и с дерзкой насмешливостью взглянул в глаза брата. – Вы ж где-то там, в городе, – усмехнулся он.
Резнуло и возмутило – «Катька», «вы ж». Что-то хотел ответить, но промолчал. Едва проглотил солоновато горчащий ком.
Стал поглядывать в другую сторону – на зеленцеватую, в голубеньком, как косынка, туманце Ангару, ещё не скованную повсюду льдом, на великое правобережное потаёжье. Давно приметил за собой – в Иркутске к Ангаре не присматривается, не любуется ею, редко выходит к её берегам. Там она не такая – не своя, какая-то чужая. Но там сладко и блаженно вспоминал свою, родную, – реку детства и юности, реку любви и печали своей.
Свадьбу сыграли через несколько недель, погожим и солнечным, но студёным и снежным декабрём. С завода отпустили жениха всего на два дня, но и в эти скоролётные часы он умаялся душой до того, что только и думал, чинно сидя с невестой за праздничным столом, – скорей бы на завод, чтобы окунуться в его грохочущую жизнь и – забыться.
На тайтурском вокзале, как и обещано было матерью, молодожёнов, уже расписавшихся в городе, как положено, по месту жительства, встретили тройкой вороных с колокольцами в дугах, украшенных атласными лентами и бумажными цветами. Раскормленные, молодые кони были впряжены в новенькие широкие розвальни, в которых золотилась свежая солома, а поверх – раскинут большой, пёстрый, в замысловатых восточных узорах, но изрядно потёртый, «персидский» – были уверены и отчего-то гордились селяне, рассказывая о нём в других краях, – ковёр. Один на всю деревню, оставшийся в ней с каких-то царских времён, даже во всём районе не видывали переяславцы ничего сходного. Слышали, правда, что в кабинете какого-то черемховского партийного начальника висит тоже порядочных габаритов ковёр, но без таких вот роскошных узоров, хотя и с ликом самого Сталина, при параде с золотыми погонами. Афанасий сразу вспомнил эту необычную и диковинную для деревни утварь: она, не находя применения и никому в сущности ненужная, пылилась на стене в реквизитном чуланчике клуба и только лишь однажды была использована – в самодеятельной постановке о красноносом кулаке-кровососе, которого Афанасий, заядлый театрал, и играл. «Кровосос», грузный и хмельной, возлежал на этом ковре, покрикивая на измождённых батраков, работавших из последних сил мотыгами.
«Хм, что тут за балаган устроили!» – поморщился Афанасий.
И хотел было сказать матери, когда она обнимала и расцеловывала его и Людмилу, сошедших с поезда: «Ну, мама, даёшь! Режиссёр ты наш великий, Пырьев тебе и в подмётки не годится!» Но сдержался, а напротив – почтительно склонил лоб, смахнув с головы каракулевую шапку, для исконного в ветровской семье материнского лобызания. Сыну понятно – матери хочется справить свадьбу по старинным обычаям, да и размашисто чтобы было, с пышностью. Мол, знай наших. Однако почувствовал себя актёром, скоморохом, который обязан развлекать толпу зевак. Хмурился, глазами давил землю. Потом мешком повалился в розвальни в своих отглаженных, широких, с манжетами брюках, в пальто из бобрика, пошитое на заказ у недосягаемого для простого человека модного портного-еврея, которые в войну расселились по всему Союзу с западных территорий, оккупированных немцами. Понял, что изомнётся, пока докатят до неблизкой Переяславки, а неаккуратность, неопрятность в одежде он уже не любил: всегда на виду, на людях – нужно соответствовать.
«Эх, мама, мама!» – вздохнул, уже не зная, как выразить своё наседающее на душу неудовольствие.
Люди, толпясь возле розвальней, любовались женихом и невестой.
– Чё говореть, Настасья: знатна пара!
– Тож и я тебе толкую, Тимофевна.
– А обряжены-то оба с иголочки. Гляньте, на невесте всё китайчатое – шик, ай, шик! Хоть в церкву под венец веди. Королевна!
– Жених-то, балакают, шишка в городе, деньжищами ворочает.
– Любо посмотреть: оба красивые и статные, – перешёптывались люди, поедая глазами новобрачных.
Людмила прилегла рядышком с Афанасием, восхищённая и очарованная. И вправду она облачена с шиком: на ней элегантное, приталенное пальто с меховыми манжетами и богатым лисьим воротником, ботики с собольей опушкой на высоком каблуке, в руках очень модная миниатюрная с вышитыми цветами китайская сумочка, на шею повязан тонкорунный шарфик, алеющий весёлым огоньком, тоже китайский. Хлынувшие теми годами в страну китайские вещи – нечто высшее, изящнейшее, даже вожделенное.
– Какая прелесть! И розвальни, и лошади – всё-всё прелесть! – шептала она на ухо Афанасия. – А слышишь, что люди про нас говорят? Оба, говорят, красивые да статные. Пара, говорят. Ты слышал, слышал?!
– Угу.
– Вот тебе и угу! – несколько жеманно засмеялась Людмила, очевидно желая быть приятной для всех, и приподняла голову, чтобы удобнее прислониться к плечу любимого, уже – но, кажется, не совсем ещё верилось минутами – мужа, уже мужа. Конечно же мужа, её мужа.
Афанасий угадал её намерение и неожиданно, возможно, не совсем хорошенько осознавая, что и зачем делает, – слегка выставил навстречу локоть.
Она наткнулась на это внезапное препятствие. Он чутко уловил недоумение и растерянность в её поморщившейся, по-детски припухлой щёчке, – приобнял, погладил даже. «Пацан! Придурок!» – выругался в себе.
По бокам к ним привалились потрясённые столь необычным повстречанием парень и девушка – свидетели из Иркутска, люди сугубо городские. В ногах приткнулся Пётр Свайкин – знатный местный гармонист. А на передке, присев на одно колено, – бравый, в ярко-синих плисовых шароварах, которые достались ему лет тридцать назад от отца и надевавшиеся только по особым торжествам, с грудью нараспашку, с шапкой набекрень, возничий Илья Иванович.
«Ну, ты-то, батя, здравомыслящий ведь человек, чего вырядился, как опереточный артист?» – хотел было спросить сын, да отец наддал вожжами и вскрикнул удало:
– А-а-а ну, роди-и-и-мые! – И красавцы лошади, всхрапывая и шибая по припорошенным камням подковами, мощно взяли хода.
Секунда – и сани уже летели, полосуя раздольные лесостепные снега. И вдали, и назади – нагущенно белó и яркó. Глаза нещадно слепило и резало. Мороз, как и следует по утрам, на восходе, подкрепчал, аж, думалось, захрустел воздух. И мнилось Афанасию, что земля и небо нечто цельное и слитóе, а то и смороженное, на веки вечные, что не бывать ни оттепелям мартовским, ни цветению лесов и полей. Так и пройти жизни целой – одноцветно, безлико, в зноби потаённой нелюбови. Но – останется работа, понимает Афанасий, жизнь завода, райкомовские дела. Нечего хныкать: стране нужны бодрые, сильные люди!
А тройка неслась, летела. Чудилось, что стремилась обогнать даже само время, само движение жизни, чтобы разглядели сопопутчики свою судьбу в этих немерянных просторах поангарья. Но, куда не повернись, виделись только белые, белые дали, за которыми – белое промороженное непроглядье.
Хорошо шла тройка, не качко, не тряско, говаривали: лётом. Илья Иванович конечно же старался изо всех сил: сына, невестку везёт. Он в плечах был обёрнут вожжами, а потому мог править и туловищем: склонялся при поворотах направо-налево или же, когда притормаживал или останавливал коней, откидывался назад. Даже умудрялся размахивать бичом. Хотя и с одной рукой, однако правил лихо, умело, твёрдо. То и дело оборачивался к своим дорогим пассажирам, порой склонялся к их лицам и озорно подмигивал: мол, не изволите ли приказать, чтоб шибче поехать?
«Радуется батя. Точно ребятёнок», – с мрачной ироничностью отмечал Афанасий, однако чувствовал, что душа от минуты к минуте легчает, распрямляется и даже веселеет. Возможно, этот свистящий, жгучий вихрь сдувает с неё накипь горечи и разочарования.
За тройкой вьюжило снегом ещё несколько саней с ворохом гомонливого, развесёлого, изрядно хватившего люда. Наяривали гармони, хотя пальцы гармонистов зябли и коченели, бабы, укутанные цветистыми шалями, залепленные куржаком и полыхающие щёками, разливались песнями, частушками. Кучеры явно лихачили: наезжали, вроде как соперничая, к бокам или даже наперёд тройки, благо, ехали не шоссе, а окольными путями, через поля и елани по пока ещё неглубоким снегам.
– Какая прелесть, какая прелесть, – всё шептала обворожённая невеста.
Афанасий приметил бусинку слёзки-росинки, подмёрзшую на нижнем веке её глаза. «Все радуются и волнуются. Один я заледенённый».
– Эх, вжарь-ка, Петро! – неожиданно попросил он гармониста и несоразмерно громко и неестественно басовито подтянул песню, услыша её с соседних возка и розвальней:
Тройка мчится, тройка скачет,
Вьётся пыль из-под копыт,
Колокольчик, заливаясь,
Упоительно звенит.
Едет, едет, едет к ней,
Едет к любушке своей!
Едет, едет, едет к ней,
Едет к любушке своей!..
Оборвал песню. Смотрел недвижно, не мигая, осознанно мучая глаза, в кипенно-жгучие глубины далей.
Илья Иванович, тоже молодечествуя, здорово наддал вожжами и бичом ожёг коренника – тройка унеслась далеко вперёд, и песня вовсе затерялась в снегах и стуже.
– Афанасий, что с тобой? – робко спросила Людмила.
Он не ответил – обнял её крепко-крепко, но голову прижал к своей груди: возможно, чтобы она не смогла заглянуть в его глаза.
– Ой, мне больно.
Приослабил хватку, но в глаза свои не допустил.
Наконец-то, и родная Переяславка. С крутоярого взгорья опрометью помчались к селу, встретившего поезжанье тугими, но гибкими хвостами печных дымов. Просинями воды приветно помигала ещё не одолённая вконец льдами Ангара.
Мчат, горланят, визжат – встречай, деревня! Встряхнуло на кочке – гармонь взвилась и нырнула краснопёрым окунем в сугроб, с кого-то валенок слетел. А свидетель, с непривычки, да к тому же по пути опоили его, так и вовсе не удержался – бултыхнулся в кусты. Нос, бедняга, ободрал, а так ничего, обошлось. С хохотом обмыли ему лицо самогоном, поливая из бутыли и стараясь попасть струёй в его рот. За руки за ноги забросили очумелого паренька в розвальни. Обули разутого, отыскали и всучили гармонисту гармонь, заставили играть, посоловелого от хмеля. Понеслись.
Афанасий озирается – вдыхает глазами и грудью. Вот погребённое под снегом кладбище, правее – обезглавленная церковь-склад. Потянулись заплоты и огороды, поскотины. «Здравствуйте, – мысленно кивал он головой всем сторонам родного света, как чему-то живому. – Как живёте-можете?»
Возле ворот дома – куча народу. Встретили молодожёнов с хлебом-солью, с посыпанием пшеном и мелкой монетой, с шутками-прибаутками, с песнями-плясками. Афанасий прощупал взглядом толпу – Пасковы, Машка и Любовь Фёдоровна – лишь встретила поезжанье, а в дом не вошла, хотя её приглашали, – тоже оказались здесь. Потянул невесту скорее в дом.
Чуть было не сорвался, когда мать в сенях, где не было народу, перед самым входом молодожёнов в горницу, из-под платка вдруг вынула икону старинного медово-тусклого письма, ещё от давно умершей бабушки, знал Афанасий с детства, перешедшую к Полине Лукиничне и оберегаемую в ветровском роду. Подсунула её к губам сначала Афанасия, а следом – Людмилы. Афанасий притворился, что не заметил, не понял – заворотил голову набок. Однако мать всё равно тыкнула ему в губы – раз, два, а на третий – получилось в лоб.
Людмила же, твёрдо остановившись в сенях, наложила на себя крестное знамение, принаклонилась и троекратно, без спешки поцеловала краешек иконы Спасителя.
– Да вы что, одурели обе? – прошипел Афанасий, но толпа поддавила со двора, вмяла в горницу.