Много замечательных – и разных – стихов написано о той великой стройке, но единственно полюбилась Афанасию Ильичу поэма «Братская ГЭС» Евгения Евтушенко. Бывало, мог сказать собеседнику о самом поэте:
– Хотя и засел в Москве и по загранкам порхает, но духом и словом остался сибиряком. Гордиться надо бы: он наш, зиминский парень!
Перечитывал эту прославленную поэтическую эпопею и помнил наизусть многие строки из неё. В особенности отпечаталась и потянула за собой душу одна мысль:
Поэт в России – больше, чем поэт.
В ней суждено поэтами рождаться
Лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства,
Кому уюта нет, покоя нет…
Бывало, припомнятся эти слова – задумается: «Что ни говорили бы мы о себе или другие о нас, а ведь вокруг повсюду такие люди, в ком живёт, бродит, даже клокочет этот самый гордый дух гражданства, кому и уюта, и покоя нет как нет по жизни всей. И выходит, что Россия нынешняя – страна поэтов, страна романтиков. Разве не так?» И хотя следом усмехнётся по привычке вдумчивого, здраво и нередко едко мыслящего, склонного к язвительности, нередко до самоистязания, человека, однако хочется, хочется верить, что так оно есть!
Потревоженно гуси кричали.
Где-то лоси трубили в ответ.
Мы счастливо стояли, братчане,
В нашем Братске, которого нет…
Читал и перечитывал Афанасий Ильич и тайно гордился, что и он бывал в те поры там, на таёжной земле у порогов Ангары, где суждено было появиться Братску и ГЭС. «Поистине стояли счастливо!» – отзвучивалось в его сердце.
…Ты не забудь великого завета:
«Светить всегда!» Не будет в душах света —
Нам не помогут никакие ГЭС!
А эти строки Афанасий Ильич непременно повторял на митингах и собраниях в рабочих коллективах.
– Великие слова! ГЭС, товарищи, строим, понимать надо, не ради самой ГЭС или света электрического, а чтобы души наши друг для друга светились! – напоминал Афанасий Ильич и на Братской, и на Усть-Илимской, и на Мамаканской гидростанциях.
Есть обычай строителей,
Древней Элладой завещанный:
Если строишь ты дом,
То в особенно солнечный день
Должен ты против солнца
Поставить любимую женщину
И потом начинать,
Первый камень кладя в её тень.
И тогда этот дом не рассохнется
И не развалится:
Станут рушиться горы,
Хрипя,
А ему ничего,
И не будет в нём злобы,
Нечестности,
Жадности,
Зависти —
Тень любимой твоей
Охранит этот дом от всего!
Я не знаю, в чью тень
Первый камень положен был
В Братске когда-то,
Но я вижу, строители,
Только всмотрюсь,
Как в ревущей плотине
Скрываются тихо и свято
Тени ваших Наташ,
Ваших Зой,
Ваших Зин
И Марусь…
Прочитает Афанасий Ильич на митинге или собрании перед рабочими и инженерами и эти, крепко полюбившиеся ему, строки; и разные другие – тоже. Знал за собой: умел пробрать до мурашек своим декламированием. Слушали его, прервав всякие разговоры и шушуканья, а потом хлопали от души. «Смотрите-ка: артист я, и только!» – тянуло его язвить, однако понимал: гордиться тем не менее есть чем, по крайней мере не стыдно. Здесь же произнесёт, или задвинет – с какого-то времени было принято говорить – речь (речугу) с какими-нибудь правильными, непременно партийно и идейно выверенными словами в развитие тем и образов поэтических. Одно к другому, как сам оценивал, стык встык прилегало, народу и начальству нравилось очень. И сам он видел: кажется, не глупо вышло, с проком для людей, это точно.
Но после задумается в противоречивых и неотвязчивых чувствах.
«Конечно же, маститые стихи у нашего именитого поэта, справедливые, нужные слова он положил на бумагу, красиво, ловко молвил и он, и я, доморощенный краснобай и артист из погорелого театра. Но кто, кто расскажет про тот жуткий и беспомощный вой матёрых волчар и про их природного собрата и земляка Силыча с его неторопкими и недоверчивыми, но надёжными до последней жилки односельчанами? И там, можно сказать, правда жизни, свой смысл её, своя любовь к ней. И тут, на стройках наших грандиозных и великих и в городах с их всевозможными и на первый взгляд не очень-то надобными простому человеку кабинетами да комитетами, не меньше и правды, и смысла. И любви, конечно, – тоже. Да, да: и любви не мало! Истинной, крепкой любви. Но возможно ли подвести эти явления жизни и судьбы под какой-нибудь один, что ли, знаменатель, то есть под что-то такое, что собою знаменует, к примеру, прошлое и настоящее, мечты и реальность? А если шире и глубже загребать мыслями, а если смелее и крепче обхватывать какие-нибудь основные явления и свершения – приводится ли в целом наша нынешняя, когда-то всецело и беспощадно переустроенная революцией жизнь к одному знаменателю, к одной как бы задумке? То есть в чём сходство, в чём совпадение и этих, и многих, многих других таких разных по своим проявлениям и даже своей природе явлений?»
«Хм, мудрёно же загнул ты, брателло! А сам-то понял ли, о чём печёшься?»
В одиноких размышлениях предельно серьёзно, въедливо искал ответы на эти и другие свои сомнения и отклики и отвечал только лишь сокровенно, единственно душе своей, чтобы, считал, людей не смешить и не сердить своими ковыряниями. Однако пока что неясны были ответы и выводы даже самому себе.
«Какая ж она путаная и неподатливая для уразумения эта наша русская жизнь и история! Вытягиваем, выуживаем из хаотичного клубка верёвочку за верёвочкой, а они, за какую ни возьмись, – в узлах, в скрутках, в переплетениях замысловатых друг с дружкой. Попробуй вытяни какую-нибудь по отдельности! Не даются с ходу и немедля, а то и вовсе – хоть режь, чтобы распутать, разъяснить мало-мало. Даже время, в которое сейчас живём, необъяснимо для меня цельно и полно, так, чтобы до донышка самого поверил я в него. Вот вспомянуть, к примеру, Ангарск. Ведь совсем недавно возводился город и комбинат по большей части невольниками, а по существу, рабами, – зэками. Сама же страна наша до войны и после кишмя кишела зонами и расстрельными полигонами. А что с крестьянством творили! В колхозы людей сгоняли будто бы скот, самых работящих из крестьян гнобили и уничтожали. Было, было! А что теперь? А теперь сколько благоденствующих колхозов и совхозов! А в Братске найдите-ка хотя бы одного подневольного человека! На лишения, на тяготы непомерные люди добровольно идут, даже рвутся, вымаливают в партийных и комсомольских комитетах путёвки на стройки, на севера́, в пустыни, в глухомань таёжную, к чёрту на кулички, и – ни писка ропота. Кто же слаб оказался позже – потихоньку смоется, и – никаких обид. Живёт себе после потихоньку в тепле и уюте, да ещё прихвастнёт при случае: мол, и я́ был там. Так-то оно! Энтузиазм, героизм, благородство, бескорыстие, говоря высоким старинным слогом, нестяжание – вот что в нашу эпоху у нас ведёт людей по жизни. Мы, можно подумать, все навеки молодыми сделались. Правильно и крепко сказано когда-то Маяковским: мы – молодость мира!»
Скажет так себе – улыбнётся. Но если люди рядом – украдкой улыбнётся, потому что знал – улыбка непременно нарисуется какой-нибудь ребячьей.
«До чего же, оказывается, проста и приятна жизнь! А всякие узлы и замысловатости – не наша ли выдумка в минуты сомнений и недовольства собою и людьми?»
«А может, братцы, всё же чего-нибудь этакого важного не замечаю я вокруг? Благодушествую, маниловщиной занимаюсь, выдаю желаемое за действительное? И то сказать: душа моя нередко горит, сверкает, ажно ликует, только что не пляшет, и – не ослепляет ли, не закруживает ли меня допьяна, и без того неисправимого романтика и мечтателя? Нет, нет: замечаю, вижу, знаю! И пропойцы вокруг. И тунеядцы. И преступники разных мастей. И рвачи. И карьеристы бессовестные. И всякие стиляги, битломаны, щёголи, по-рабски преклоняются перед чуждыми нам образом жизни и культурой, если, конечно, можно их тамошние безобразия назвать культурой. И блатота, проныры, подхалимы. Да чего только ни встретишь, с какими мерзкими типчиками ни столкнёшься лоб в лоб. Однако верю, да и почти знаю, что победим-таки старорежимную скверну в себе – и народится по всей земле новый человек. Лучшие философы, культовые мудрецы, писатели, учёные мира всего не о том ли толкуют нам со страниц своих книг, не к тому ли призывают горячо и неотступно?»
«У-у, да он, братцы, не в любомудры ли вознамерился податься, в глашатаи новой эры человечества?» – не преминет поддеть себя, ущипнуть, чтобы очухаться.
Ни крепчающая год от года рутина бюрократического сидения в обкомовском кабинете, ни уже опостылевшая бумаготворческая и болтологическая деятельность, ни суета и толкотня людская каждодневная, ни бдительно дремлющая, поджидающая своей минуты самокритика с насмешливостью – ничто и никак не могло загасить в нём потаённый огонёк желания порассуждать, поковыряться в вечных вопросах бытия.
«Эх, братцы, ещё, наверное, многое что нужно познать и понять мне, молодому да раннему, чтобы правильно оценивать жизнь вокруг!» – бывало, не находя надёжного ответа на свои же вопросы и сомнения, успокаивал он себя. Однако – тщетно: не уговорчивой слепилась душа его, беспокойно денно и нощно жили мысли, давнишние и только-только народившиеся, и поминутно цеплялись они за всевозможные явления жизни.
Наступили благодатные, а ещё говорили через годы – благодушные, но, без сомнения и иронии, сытные и сулящие много чего ещё теперь и потом семидесятые. И от войны с её покосными смертями, чудовищными зверствами и разрушениями уже довольно далеко было, боль забывалась, изглаживалась, но крепло и расцветало чувство гордости за себя и народ – победили! И за поперечные, не как у всех взгляды не терзали в тюрьмах и лагерях, нередко ограничивались принуждением, вполне серьёзно считалось, к лечению в психбольнице. Но по возможности высылали за рубеж – в рай земной, на свой лад понимали те, кто оставался в этой, говорили они тихонько, стране дураков и самодуров. И подавно тогда уже не казнили за иные мысли.
Так называемое, светлое будущее в семидесятых стало зримее, ощутимее, чувствительнее грезиться, приманчиво виднеясь в каких-то приятных ды́мках, тем более что жилось полегче, а потому можно было позволить себе помечтать. Народ, наконец-то, стал относительно хорошо питаться, относительно хорошо одеваться, получать от государства относительно хорошие зарплаты и пенсии и относительно хорошее жильё.
– Что ж, живи – не хочу! – говаривал бывалый, тёртый люд, особенно фронтовики-ветераны и оправданные узники, можно было говорить без утайки, сталинской диктатуры, уже вполне счастливые только лишь оттого, что живы, несмотря ни на что.
И верилось человеку, простому и не очень, и во всех верхах тоже не остывала вера: чуть-чуть поднажать бы, поднатужиться, что ли, – и вот оно, это вожделенное, всевозможно раскрашенное по радио и в телепередачах, на плакатах, на картинах, в кино, в пьесах, в песнях, в митинговых речах и где-то и в чём-то ещё светлое будущее. Но главное, оно крепко вселилось в воображение и мечты миллионов граждан, хотя именовалось иноязычным, до сего времени непереведённым и даже не растолкованным для масс, но таким уже родным, почти что домашним, семейным словом «коммунизм». Знали и стар и млад: будет так, как сказали когда-то Карл Маркс и Владимир Ильич Ленин: от каждого – по способностям, каждому – по потребностям.
– Что ж, хорошее дело задумано, – толковали люди.
– Если воистину этаким макаром устроится жизнь, то народу и печаловаться будет не об чем.
– Каждому по потребностям? А что, я согласен!
– Да, живи и радуйся.
– И рая не надо! Правильно?
– Коню понятно, правильно!
Ждали и верили – к восьмидесятому или, в крайнем случае, чуть-чуть попозже непременно наступит он, коммунизм, о чём когда-то было обещано с высокой трибуны. И Афанасий Ильич ждал и верил. Говорил:
– Коммунизму, товарищи, один чёрт, не сегодня-завтра случиться. И случиться потому, что по-другому и быть не может. Да и не должно быть!
Однако год от году пристальнее и даже тревожнее всматривался он в жизнь и события. Всматривался одновременно и как в глубокий колодец, и как в выси небесные. Отчего-то хотелось ему, упрямцу, более отчётливее рассмотреть что-то такое ускользающее, малопонятно ведущее себя на днах и небесах жизни и истории. Казалось, недостаточно ему было поверхности и бликов колодезных вод или облаков и сини в вышине, а надо было непременно влезть, и зрением, и разумом, а может, и чутьём, чувствами, а то и всем собою, таким неловко большим и неуживчивым, и глубже, и выше, и дальше.
«Не поломать бы чего там, не покалечить кого-нибудь из зазевавшихся. Эй, посторонитесь!»
По должности в те годы Афанасий Ильич продвинулся значительно – стал руководителем узлового сектора в аппарате третьего, ответственного за идеологическую работу, секретаря обкома, которая позволяла сидеть в относительной тиши и покое кабинета совершенно безвылазно, готовя бессчётные, но идеологически выверенные постановления и резолюции. Однако беспокойный и тревожный его дух нет-нет да вздрагивал и начинал бродить, будто кто-то дрожжи подсыпа́л тайком и шаловливо в его душу и разум. И он, хмелея от своей решительности и дерзновенности, снова и снова всеми правдами и неправдами оказывался вдали от уютного и тихого Иркутска, от просторного и светлого своего кабинета, как сам говорил, на передовой, и желанно чувствовал себя по любимой поговорке – на войне как на войне.
Передовых всевозможных и всяческих в его жизни случалось немало. На что только не насмотрелся, чему только ни был участником в выпавших на его долю перипетий и коленец!
Как-то раз по весне приехал Афанасий Ильич в таёжный, леспромхозовский посёлок на плановое межрайонное совещание идеологических работников.
За высоко стоявшим на клубной сцене столе президиума с кумачовой бархатной скатертью и пузатым графином поминутно давил в себе предательскую ломоту в скулах, заслушивая излишне подробные и толсто намасленные доклады местных ответственных товарищей. Выступали с трибуны, зачем-то обтянутой красным полотнищем. «Вылитый гроб с высунутой из него башкой. Культура, театр!» По большей части говорили о том, что сделано за отчётный период в районах и что необходимо, как подчеркнул задорно подбросившимся голосом и важной вскидкой роскошных брежневских бровей один из них, повершить в ближайшие год-два. Чтобы более результативно воспитывать – или, любили присказать многие, созидать, а то и, как выразился один комсомольский работник с художественной шевелюрой, – ваять, – человека светлого будущего, который будет свято чтить Моральный кодекс строителя коммунизма. Судя по представленным на живописно раскрашенных чертёжных ватманских листах графикам, таблицам и цифрам воспитательные дела в районах очень даже неплохи: пьяниц и доставленных в вытрезвитель становилось меньше, прогульщиков и тунеядцев хотя и не убавлялось, однако и не прибавлялось, лекториев всевозможных на высоконравственные темы проведено столько-то, высокохудожественных кинолент в клубах и на лесосеках показано в три раза больше, чем за прошлый отчётный период, художественная самодеятельность на высоте, да и всё прочее тоже прилично выглядит, по крайней мере не хуже, чем в соседних районах.
«Тишь и гладь божья благодать тут у вас, хлопцы вы мои высокоидейные, почитай высокоидеальные», – в такт подрагивавшим под щёками косточкам, постукивало в голове Афанасия Ильича. Но сам он, сидя в президиуме на почётном, то есть посерёдке, как и портрет Ленина в бумажных цветах над ним позади, оставался предельно выпрямленным, каменно неподвижным. Он уже давно усвоил негласное, но крепко державшееся за жизнь правило партийного вожака: ничего личного на морде не должно быть, когда сидишь в президиуме или стоишь за трибуной перед собранием людей, чтобы… чтобы не пошатнулась их вера.
Наконец, доклады и сообщения заслушаны, за заблаговременно подготовленную резолюцию проголосовали бодро и единодушно «за», и с чувством выполненного наиважнейшего долга истомившийся в четырёхчасовом сидении народ – решено было, чтоб без перерыва заседать, – ринулся, слегка подталкивая в спину и бока мешкающих, на свежий воздух, на волю из этого сумеречного, отдающего плесенью ещё дореволюционной постройки клуба, в котором раньше размещалась конюшня какого-то купца, а потому по сей день стойко напоминает о себе характе́рный запах. Потягивались, покрякивали, потирали руки, весело и отдохновенно вбирая полной грудью таёжный, зацветающий дух весны.
– Хар-р-рашо-о-о!
Кто побежал к пивной бочке у сельмага, кто блаженно или в хмурой задумчивости задымил папиросой, самокруткой или же трубкой, а кто тотчас и торопливо забрался в телегу или в кабину служебного «бобика», чтобы ехать в своё село, и на вопросы из толпы, куда торопишься, ещё – «забыл, что ли?» – ожидается бесплатный торжественный обед, отвечал вроде как повинно:
– Дела, дела! Дома огородину довскапывать надобедь, навоз не мешало бы доразбрасывать на́ полях. Да мало ли чего ещё по домашности не лишне сработа́ть до потёмок. Ну, прощевайте, ли чё ли! Счастливо оставаться и погулять!
– Бывай, бывай. Нам, глядишь, больше перепадёт с дармового-то стола!
О некоторых из этих поспешно отъезжающих язвили вдогон:
– Егорыч-то, однако, хозяище ещё тот: работу и работу ему подавай.
– Как говорится: нам денег не надо, нам работу давай!
– На коллективной ниве бился бы так же геройски, как на своей кровной, Егорыч-то твой.
– Кулачина он скрытый, вот кто он такой!
– С чего он мой? Пёс ему брат и родова.
– Ну, ну, распетушились! Егорыч самонашенский мужик: и у себя, и в совхозе бьётся на совесть. Всюду передовик и порядочный малый.
– Понятно: наш пострел везде поспел.
– Егорыч парткомом заведует уж годов двадцать, отбухал от звонка до звонка на войне в артиллерии. Ты, паря, чирикать-то чирикай, да не зачирикивайся до опупения.
– Ай, ну его! Может, по кружечки пива дербалызнем, мужики? Жари-и-ща!
– А за столом вскорости водочку, слышал я, подадут – с пивом смешается в твоём и без того дурном брюхе: через пяток минут весё-о-о-лый будешь, рогами землю потянет вспахать.
– Хм, и то!
– Чё там начальство медлит? Жрать охота.
Неспешным, солидным шагом вышел на крыльцо Афанасий Ильич в почётно-гостеприимном сопровождении ответственных товарищей. Поднял голову к небу, блаженно зажмурился, принимая и лицом, и душой лучи зрелого плотного солнца. Припекало, было жарко, но от Ангары с участливой дружественностью набегало свежестью, как радетельной женской подмогой. «Так бы и стоял!»
– Афанасий Ильич, столы в райкомовском буфете уже накрыты. Милости просим откушать с нами!
– А?
– Откушать, говорим, просим. Чем богаты, тем и рады. Блюда с пылу с жару. Милости просим, дорогой вы наш гость Афанасий Ильич!
– А-а.
«Лакеи! «Откушать», «милости просим», видите ли, им! А ещё в светлое будущее хотят залезть. Всё одно что в чужой огород шкодливые пацаны».
Но отозвался мягко, даже улыбнулся: что бы ни было, но нельзя походя обижать человека, тем более расположенного к тебе.
– Что ж, откушать так откушать. Айда, мужики! – неожиданно охапкой приобнял он за плечи двоих идеологических работников. – Шире, твёрже поступь!
Народ, повеселевший, радый, что высокий начальник столь прост, к тому же, похоже, свойский мужик, едва сдерживаясь от срыва на пробежку и толкотню, двинулся к райкому.
Афанасий Ильич разглядел вдали чадный дым какого-то пожарища, который густо и машисто валил в небо и тяжкими лохматинами падал к Ангаре, безобразно грязня их. Невольно остановился, за его спиной вынуждены были и все призадержаться. Спросил, что там горит.
– Палят и крушат, Афанасий Ильич, деревни и леса: морю на тех землях не сегодня завтра объявиться. Шибко торопятся санитарные, порубочные бригады. Вскорости затоплению случиться.
– Понятно! – вздохнул протяжно. Казалось, едва разжал сморщенные губы. – Как и когда-то, наломали дров, начудили, нагадили на будущем дне Братского моря. Помню, строения и леса жгли прямо на месте. Но в спешке, впопыхах да в вековой нашей дружбе с головотяпством многое что оставили нетронутым – целые деревни, посёлки, заимки, церкви, колхозные и леспромхозовские мастерские, станы с ГСМ, могилы, даже неисправную, впрочем, исправную тоже, технику. В придачу – скотомогильники сибирской язвы, силосные ямы, передохший скот, свалки, помойки и чёрт те что ещё. И гектары корабельных, строевых лесов. Теперь всё это добро гниёт на глубинах, вымывается течениями, травит воду и людей.
Народ настороженно и сумрачно помалкивал, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу. Лишь кто-то, старчески ссутуленный, рывками докуривая козью ножку, в землю и вбок сжато вымолвил:
– Хозяева́ ж мы, мать вашу!
Один важный товарищ, слегка выдвинувшись зачем-то, возможно, как к трибуне, к высоко стоявшему, просторному райкомовскому крыльцу, почёл нужным сказать:
– Что ж тут особо плохого: как дешевле и рациональнее, так, товарищи, и делаем. Неужели непонятно? А сэкономленные средства пойдут на строительство школ, детских садов и больниц. До единой копейки народу достанется, – вот в чём правда жизни. Хотя для возмущения повод, конечно же, имеется. Вода же… вода, поймите, она сама себя прочистит как надо. Так устроена природа – сама себе она помощник и лекарь. Да ещё и нам, не всегда, ясное дело, разумным, помогает.
Никто и не возразил, и не поддержал; может быть, по большей части оттого, что очень уж есть хотелось, к тому же больно сытным душком нанесло от буфета и кухни. Люди ожидающе посматривали на Афанасия Ильича, и он, наконец, пошевельнулся, шагнул к крыльцу. Все оптимистично, но при всём при том сдержанно двинулись вслед по ступеням наверх, возможно, полагая, что о спасении природы и Ангары можно будет поговорить как-нибудь после.