Как ни изловчался, ни торопился Афанасий, а на ногах пальцы прихватило.
– Ничего, ничего, разотрём – оживут.
Но знал – будут долго болеть и потом через годы напоминать о себе, ныть и зудить.
В Кузьмихе вяло и сонно чадили печные трубы – утренние хлопоты затеивались. На единственной улице ни души, даже собак нет. Мороз, по обычаю, покрепчал на заре, начал прижимать деревню нагущавшимся туманом; видать, никому неохота во двор даже нос высунуть. В мастерских тоже никого не оказалось, лишь на запечье сторож с тоненьким простуженным посвистом похрапывал, укутавшись в тулуп. Афанасий растолкал, порасспросил его, что и как. Оказывается, по случаю морозов мастер объявил дни на всю неделю актированными, то есть можно дома сидеть или в мастерской, ничего при этом не делая по работе, а к зарплате в бухгалтерии начислят по среднемесячной выработке.
– В помещении трудятся – и им актировать рабочий день? Ну уж дудки вам, ребята!
Заиграло, закипело в груди – про волка, даже про пальцы ног забыл, лишь только ещё не до конца ожившую одну из щёк с размашистой небрежностью натирал снегом. Нагрянул домой к щедрому мастеру – тот сонный, подпухший, с очевидного глубокого похмелья очумело пялился на Афанасия, который пихал в его смятые, будто кухонная тряпица, усы какую-то жёсткую, точно бы палка, бумагу, едва не карябал нос и губы и велел собираться в мастерские.
– На работу. Живее!
– Иди ты!.. – выругался мастер и завалился на кровать.
– Слушай и запоминай, волчара: я начинаю один, но если через час не приведёшь бригаду – снова явлюсь к тебе и наломаю бока. Смотри мне, морда! – подсунул к его носу кулак.
И уже когда своим широким шагом направлялся в мастерскую, удивлялся: «Этого худосочного, явно спивающегося мужичка я назвал волчарой? Неправильно! Волк дело, хотя своё волчье, но знает крепко и верно и потому достоин уважения. А этого размазню и пьяницу и псом дворовым, да даже подворотной шавкой назвать жалко!»
Кромсать металл, сваривать его, шлифовать, гнуть – многое что умел Афанасий: помнили руки заводские навыки и уроки. Труб, листового металла в мастерской оказалось в избытке, ещё ожидается завтра изрядная подвозка. Также в наличии станки и сварочные аппараты, газорезка с непочатыми кислородными баллонами, – всё в исправности, в полной готовности.
– Что ж, за дело!
Врубил дизель – и электричество, можно было подумать, наскучавшись взаперти и без дела, ярко до ярости вспыхнуло в лампочках, громыхающей весельцой отчихавшись густым дымом, затарахтело двигателем. Натащил на себя чью-то робу – стал резаком трубы пятисотки разрезывать. Из них должно будет получаться хотя и самое скоровыпеченное, но простое и надёжное обличье буржуек, на которых, конечно, не очень-то сподручно сварить покушать, но зато согреешься и обсушишься.
В приподнятой, но зловатой напевности Афанасий, сгибая зажатые в тисках арматурины, тянул:
– Актироваться, хитроманы, захотели, государство вздумали провести. Я вот вам, подлецы!..
Мужики поодиночке подходили – опухшие, заросшие таёжные бородачи. Один, второй, третий, – и уже пятеро-семеро медвежковато мялись у двери, покуривали самокрутки или беломорины, притворялись равнодушными и сердитыми, а самим явно жутко было интересно: чего тут такое творится? что за чужак раскомандовался?
Афанасий, тем временем электросваркой присоединявший деталь к трубе, отбросил от своего лица маску, с наигранной отяжелённостью во взгляде поднял на них своё природно свежее, молодое, румяное лицо:
– Здоро́во, что ли, живёте, мужики. Понимаете, первопроходцы в тайге замерзают. Вы же знаете, что вами изготовленные печки по глупости были утоплены. Слушайте распоряжение начальника стройки и моё тоже: завтра нужно ребятам завезти первый пятидесяточек, а то и шестидесяточек буржуек.
– А где их возьмём, начальничек? – с отплёвкой под ноги осведомились.
– Где, где, – в Караганде! Или с неба к вам, христовеньким и пьяненьким, свалятся. Короче, вы все спецы и, вижу, толковые парни, а потому нечего лясы точить. По местам!
И откинул на лицо маску, зашипел электросваркой.
Бухтели, покряхтывали, напряжённо и учащённо дымили докурками, однако за работу мало-помалу принялись все. Каждому было понятно без лишних пояснений, что и как нужно делать. И быстро сама по себе устроилась цепочка – своего рода конвейер: кто варил, кто резал, кто гнул, кто подносил, кто размечал. Дела нехитрые, отточенные.
Вскоре явился и мастер, насупленный, красноглазый, тенью побродил по цеху, бровями подвигал, поотплёвывался, но тоже влился в общее дело.
Сутки отработали без сна.
– Оттрубили на трубах, как духовой оркестр, – подмигнув, пояснил Афанасий.
Бабы и ребятишки приносили покушать и тоже, чем могли, помогали. Первая партия буржуек в шестьдесят две штуки была готова и загружена в подоспевший с металлом и кислородными баллонами ЗиЛ. Мастер с Афанасием сопровождали к первопроходцам бесценный груз; бригада же взялась за изготовление квадратных буржуек – из листового металла, чтобы можно было и варить, и обогреваться.
Ангару пересекли удачно, хотя довелось побуксовать на мягких и склизких паводковых наледях и намоинах. Думали – пронесло, дальше будет полегче. Мастер (Силычем его все величали, – Иван Силыч Новодворский, на всю жизнь запомнил Афанасий его имя) в чувствах даже Бога помянул. Но нет, не легче стало. Уже на берегу едва не случилась беда – машина застопорилась в огромной, хлябистой, просто по-дождливому слякотной луже из супеси, воды и снежного льда, заёрзала и боком опасно покатилась в довольно обширную рытвину – промоину. Каким чудом – неведомо, но шофёру, молоденькому, малоопытному, однако решительному парню, удалось-таки притормозить неумолимое сползание огромного, с верхом гружённого ЗиЛа. Но вырваться на гравийку он всё же не смог. Буксовал, матерился, вылезал наружу и вгорячах пинал дымящие шины, снова давил на газ и остервенело выкручивал туда-сюда руль, – бесполезно, тщетно. Наконец, сказал, вяло и вкось усмехаясь:
– Приехали. Выгружаемся: с этакой тяжестью отсюда не выдеремся ни в какую. Вон на тот холм носим ваш, как вы говорите, бесценный груз. Там уже сушь, а далее – ровнота на полусотню кэмэ. Потом скатимся вниз – и погнали… наши городских, – горловым рыком засмеялся, как зарыдал, этот юный, потрясённый, но не сдавшийся столь коварным обстоятельствам шофёр.
Глянул Афанасий – а до холма того с полкилометра, не меньше, да мокрота, месиво, замерзающее корявыми клоками и буграми.
– По такой дороге идти, мужики, – всё равно что по штырям, по торчащим обрубкам стволов тонких деревьев, по битому стеклу и мелкому металлолому вместе взятыми.
– А вес каждой буржуйки – с доброго поросёнка, – уточнил Силыч, валко вылезая из тёплой кабины с мягким сиденьем.
К тому же, неумолимо сплотняясь, уже наступали ордой сумерки. Крепчавший мороз не в счёт был – обстоятельство для сибиряка привычное. Сколько времени сгружать, перетаскивать, потом снова загружать – неизвестно. Может быть, и до утра.
Мелькнула ли мысль у кого-нибудь из троих: может быть, отступить? Чёрт с ними, с этими вашими бесценными железяками, человеческая жизнь и здоровье наверное ценнее! Через два дня подойдёт с металлом и кислородными баллонами транспорт по графику диспетчерской службы, – вытянут ЗиЛ вместе с железяками, скорее всего, дотащат его на тросе до того желанного бугра, а покудова – слить из радиатора водичку и – пешочком вернуться в Кузьмиху, в тепло, к людям, наверняка подоспев к сытному ужину.
Кто знает, возможно, и мелькнули такие мысли у кого-нибудь из троих, однако Силыч сказал, но, выглядело, лишь самому себе:
– Глаза боятся, а руки делают. Вдохнул – выдохнул и – попёр. Где наша не пропадала. Даже на самой страшенной войне не пропала – одолели-таки супостата.
Действительно: вдохнул – выдохнул, подтащил к краю борта и накатил на плечо печку и – попёр. Попёр, правда, полегонечку, чтобы не поскользнуться, не грохнуться на какой-нибудь притаившийся в супесно-снеговом месиве ледяной комок или штырь. И Афанасий с парнем – по печке. И – попёрли.
– Силыч, то не добрый поросёнок, а злой, – хотя и подгибался в коленях и сбивался дыханием, но посмеивался паренёк.
– Знай, покряхтывай и – волоки, – ровным, но присжатым, как пружина, голосом отозвался Силыч.
После третьей-четвёртой печурочки-дурочки Афанасий почувствовал, что колени стали подрагивать, даже трястись и подламываться минутами. Каждый шаг – преодоление. Каждый шаг – бдительная и напряжённая борьба не только с весом и объёмом печки, но и с затаившейся под ногами опасностью, бедой. Запнёшься, упадёшь – можешь расшибиться в кровь. «Не поломать бы кости», – нередко, прежде чем твёрдо, уверенно ступить, Афанасий нащупывал ногами путь. К тому же не сумерки уже – только что не тьма налегла, а посветить нечем. Фарами бы, но горючее и аккумулятор надо беречь, – мало ли что ещё будет. Да и колесить до первопроходцев ещё потом сколько. Только звёзды светят. Хотя не столько светят, сколько подмаргивают, то ли подбадривая, то ли подсмеиваясь. Лёд по Ангаре снова начал трещать и ломаться, – накатывались к ложбинам и дороге воды. Под ногами в низине, где застряла машина, уже хлюпало, как в дождь, а стужа жала.
– Работаешь, Мороз Иванович, по-ударному, – нашёптывал Афанасий.
Глаза его залеплял куржак, из-под шапки натекал пот.
«Тяжко, что ни говорите, тяжко!»
Но вслух Афанасий о тяготах не скажет: характер – достояние непростое.
Паренёк первым сдался – повалился в сугроб и сидел. Сутулился, жался. Несколько раз мимо него прошли Афанасий и Силыч, – сидел уже недвижно, сник головой и плечами. Понимали: похоже, край для него, юнца, наступил.
– Не замёрзни, – сказал Афанасий, встряхнув парня за плечи. – Вспотел – ходить, шевелиться, дружище, надо обязательно, иначе хана тебе.
– Угу, – тоненько и влажно-вязко отозвался и приподнялся на руках.
На карачках выбирался из сугроба. Шатко подошёл к кузову, тянулся всем туловом и руками за печкой, а подтянуть к себе не смог. Стоял качался.
Силыч подошёл, подтолкнул к кабине:
– Полезай, малец, вруби движок, погрейся, передохни. Не надо жилы рвать: ты молоденький – тебе, паренёшка, ещё жить-быть, детей родить и ростить. Ступай, ступай с Богом, милый.
Афанасия удивляла и тешила ласковость говорка Силыча, его слова «малец», «паренёшка», «милый», – будто парень самый родной для него человек, ребёнок его. Думал о Силыче, что мужик он грубый, неотёсанный, недалёкий и даже ленивый, а он вон какой – славный мужик! И душевностью одарённый, и трудяга, оказывается, великий, и в рукомесле слесарском, железоделательном спец ещё тот, в чём убедился Афанасий в мастерской.
От отца в отрочестве и юности слышал, что век живи – и век открывай для себя человека.
– Легко сказать, – часом рассуждал не очень разговорчивый и совсем не нравоучительный Илья Иванович, – этакой сякой да рассякой тот человек. А ты спервоначалу присмотрись к нему, вкупе что-нибудь сработа́йте да горюшка хотя бы глоток хлебните из одной кружки – и увидишь настоящего в нём человека. Запомни, Афоня: плохой человек редкость, а хорошего надо заметить и отметить.
Помнил сын отцовы слова, по жизни старался следовать им, но не всегда получалось. «Что ни думай я о себе, любимом, а вижу и понимаю за собой такой грешок: вспыльчив, нетерпелив, минутами излишне и некрасиво напорист, а о людях нередко сужу с ходу».
Афанасий тоже уже не может, всё тяжелее, невыносимо тяжче становятся печки, но знает за собой – не сдастся. Никогда не сдастся, что бы ни было, если только смерть внезапно не догонит. Хотя – зачем смерть? Не надо смерти – молодой ещё, тот же паренёшка. Если здраво рассудить – с передыхами и, как любит присловить отец, неторопко, то можно таскать и таскать. Осталось, кажется, штук двадцать.
«Ничего, ничего: выдюжим! А потом скажем себе: «Эх, молодец я какой!»
«Ещё чуть-чуть, ещё немного. Р-раз-два, взяли! Хор-р-рошо лежит на моём плече поросёночек!»
Но ноги, однако, заплетаются, в глазах туманится, дорогу тёмную совсем уже не видно – не упасть бы. И в какой-то момент само собой начинает в нём стонать и даже кричать: «Всё, сил нету – падаю, братцы!»
«Падаю? Да, падаю, падаю! Не могу-у-у! Где помягче сугроб? Стоп, хлюпик! Стоять! Теперь – иди. Иди! Ещё шаг. Другой. Так, так. Можешь? Можешь!»
Не упал, шёл, пёр. Казалось, и себя самого, огромного, пёр и буржуйку. Постоял возле машины, на весу держась поднятыми руками за борт. Неохота, невмоготу, но сдвинулся, накатил на себя любезную – потащил, попёр.
Силыч, знал Афанасий, ни разу не передыхал, даже не останавливался, только если когда накатывал на себя очередную печку. Шагал всегда ровно, медленно, неторопко, тягуче, выпрямлённо, с поднятой головой, хоть с грузом, хоть без груза был.
«Откуда в нём сила и стойкость семижильная, в таком-то худосочном, прокуренном табачищем мужичонке, к тому же любителе дербалызнуть, напиться?» – невольно всматривался в своего напарника Афанасий.
– Ты как, Силыч? – спросил, когда шли порожняком.
– Ничё, покряхтываю.
– Ни разу, вижу, не передохнул. За первопроходцев переживаешь?
– А чё мне за них переживать: мы, люди-человеки, – твари живущи́е. Ни жара, ни стужа не берут нас. Если мы вместе.
– Точно, Силыч. Вместе нам по плечу оказалось и космос охомутать. Извини, не богатырь ты, а сил и выносливости в тебе на десятерых, наверно, хватит мужиков. Ну, так скажем, городских. Откуда, скажи, силы в тебе недюжинные?
– Откуда, откуда! – добродушно проворчал Силыч. – Отсюдова, откудова ещё-то? От земли вот от этой да от батьки, царствие ему небесное. Он, Сила Тимофеич, невелик был ростом и не широк плечами, да на горбу заваленного кабана из тайги мог припереть один. Нам, пойми, тутошним-то, нельзя быть слабыми и чахлыми. И если уж заговорил ты о силе, то скажу тебе: не мясисты и не гладки мы, таёжные то есть жители, да жилистые, а потому сила наша жильная. И народ мы жильный. Попробуй-ка жилистое мясо как-нибудь этак духом, играючи умять, – то-то же! Дёсны порвёшь, а то и зубы надломишь, – вот что такое жильная сила. Ни жизнь, ни даже сама судьбина не запросто упишут нас, – подтряхнулся Силыч в хрипатом тяжком смехе и зачем-то бодрее и порывистее обычного взвалил на плечо печку.
– Понимаю, понимаю, – хочется Афанасию улыбнуться и даже приобнять Силыча, но усталость и разбитость такая во всём теле, что мышцы онемелые не слушаются, а губы, да и лицо целиком, туго сведены и стянуты стужей.
В груди, однако, потекло воском: любезны его сердцу такие люди – крепкие хорошими мыслями и делами, но бесхитростные, как, возможно, маленькие дети.
«Гордишься, Силыч? Правильно делаешь! – хочется сказать, подбадривая, да не время разговоры разводить. – Молодец! Есть чем гордиться. И я тобою горжусь и любуюсь такими людьми. Не мало вас вокруг!»
Когда в глубокой ночи, наконец, доносили до горки по последней печке, услышали волков – тот же протяжный, тоскливый, жуткий вой потянулся к небу и в дали земли. Силыч сказал, как всегда аккуратно, едва ли не заботливо – замечал Афанасий – сваливая в снег буржуйку:
– Вишь оно что: зверь шибко переживает, мается, бедолага.
«Э-э, нет, прав я был: он тоже волк! Истинный волчара. Одной крови он с ними – весь природный и сильный, весь слитый со своей землёй и с этими лесами».
– Переживают, говоришь, волки?
– Переживают переживают, касатики. А как же! Их отчина, их дом родной… а вы тут расхозяйничались. Они, волки-то, я приметил, с самой той поры, как зилок в промоину затянуло, надзирали за нами из чащобников: видать, любопытничали – загнёмся мы али нет? Поняли, что́ мы за братва и – завыли от тоски и отчаяния.
Помолчав, сказал несколько важно:
– Думкаю, слышь, что этим страшенным воем сама тайга разговаривает с нами. Да уж, переживает вся природа, – вот оно чего, мил человек.
– А ты, Силыч, переживаешь?
– Я? Об чём?
– Ну-у, что ГЭС и город с дорогами начали сооружать, что тайгу вырубаем, что народу понаехало? Хозяйничаем тут, понимаешь ли! – как бы подзуживал Афанасий.
– Так одним же народом живём-можем. Хоть переживай, хоть не переживай, Афанасий батькович, а Россию-то поднимать надо, людя́м-то простым жизнь надо давать, а то всё является да изгибается смертынькой нещадной да стыдобой наша общая жизнь.
Помолчал, чему-то покачивая головой.
– Конечно, переживаю: больно вы, пришлые, напористый и непослушливый народец. Подчас точно бы варнаки какие-то вы: лишь бы хапнуть, лишь бы поломать, лишь бы разорить землю нашу, а опосле хоть трава не расти. В суматохе да спьяну, боюсь, землю округ испохабите бесповоротно, тайгу обдерёте, зверью никакой жизни не дадите и даже девоньку нашу Ангару не пощадите. Вы, ясно дело, приехали-уехали, а нам-то, людя́м да зверью, поймите, жить да быть, потому и в волнениях и смятениях мы все. Что будет, что будет! – сокрушённо раскачивал он головой.
– Мы, Силыч, сюда надолго приехали. Что там – навсегда. Мы тоже теперь хозяева здесь, – пойми и ты!
И Афанасий – чего очень хотелось – дружески потрепал Силыча за плечо, которое, однако, неожиданно напряглось, словно бы окостенело вмиг. Лишь разок качнулось вначале. Искоса исподнизу – по-волчьи – глянул Силыч на собеседника, но словом не отозвался.
Смущённый Афанасий кашлянул в кулак, присказал хотя и своим излюбленным трибунным, привычно посмеивался над собой, высоким слогом, но без характе́рного для себя напора и превосходства:
– Сопротивляйся, не сопротивляйся, переживай, не переживай, а старая жизнь, Силыч, во все времена так или этак, но уступала место новой. Вот тебе железобетонная истина.
Хотел, но не стал развивать мысль – с досадой осознал: «Оправдываюсь, юлю, как нашкодивший пацан. Неверно говорим! Да и не о том совсем. А о чём надо – чертяка его знает!»
Силыч снова не отозвался, хотя, показалось Афанасию, что-то всё же хотел сказать, дрогнув губами и как-то туго, но слегка поворотивши голову к собеседнику.
«Волком взглянул. У волчары своё на уме. Сколько ни корми, а он в лес норовит улизнуть».
В молчаливой напряжённости, но слаженно и умело вытянули машину, подталкивая сзади, подкидывая под колёса натасканного из леса сучковатого валежника и соснового корья, загрузили свой теперь и вправду ставший бесценным груз и, уже поутру, благополучно доставили его к месту назначения.
Бригады к тому времени разошлись по участкам, кругом тарахтели и взвизгивали бензопилы, рыкали с чадным дымом бульдозеры и трелёвочники. Укатывая на вездеходе в бескрайние снега, бригадир Миха взмахом руки отсалютовал Афанасию издали. В лагере никого из работников, только лишь торопившийся в управу завхоз и кашеваривший у костра дежурный оказались. По накладной («по бумажке серенькой и крохотной, как спичечная этикетка», – стало грустно Афанасию) сдали завхозу, сложив у склада-навеса, свой дорогой, но постылый груз. Завхоз не дождался, когда уложат последние печки, – попрощался на ходу и запрыгнул в попутный вездеход. Несмотря на жуткую усталость и бессонную ночь, работалось легко, скоро и даже в каких-то радужных ощущениях под этим хотя и не пригревавшим ничуть, но ярким, что-то обещавшим солнцем уходившего января. Благодарностей не от кого было услышать, однако в сердце прочно установилось светлое и даже по-детски озорное чувство: мол, смогли, и какие же мы молодцы, – завидуйте!
Пока эти полтора суток Афанасий и Силыч отсутствовали, мужики почти что без сна, с урывочными перекусами и перекурами изготовили пятьдесят шесть штук квадратных буржуек. Работали так, что стыки кабеля сварного аппарата начинали подгорать и дымиться. О станке «Гильотина», горделиво увенчанном имперским орлистым гербом, мужики так сказали Силычу и Афанасию:
– Только лишь в самом конце закряхтел наш старикан и дриснул, точно бы гороху объелся. Приводной ремень, тот ещё, аж царский, приказал долго жить.
– Молодцом техника!
– Да и мы, кажись, ничё!
Намаялись люди, в бороды густо набилась металлическая пыль и стружка, лица бледные, чумазые, руки в ржавчине и смазке, глаза воспалённые. Видно, что едва не валятся с ног, однако наперебой сыпят, покуривая, хрипатыми шуточками и подначками. Быстро соорудили стол с закусками и бокастой, но с длинным горлышком-гусем, старорежимной четвертной бутылью, наполненной наливкой, настоянной на кедровых орехах. Выпили из гранёных стаканов, как кто-то сказал, норму, потолковали о разном, подымливая табаком. У мужиков заусило, – и они ещё притащили из дома бутылей и банок с горячительным разных мастей и градусов.
– Горька, ан душевно пошла, зараза!
– А тепере эту, эту, моей жёнки наливку, спробуйте, парни!
– По мозге́ с перворазу вдарила!
– Закачаюсь и заголосю к утречку петухом!
– Скорей, Захарыч, захрюкаешь, чем заголосишь!
Афанасию хорошо с мужиками. Свои люди. Крепкие, распахнутые, простецкие. Настоящие русские мужики, славный сибирский народец. Таких он любовно помнит и знает по Переяславке, таким людям всегда он рад, встречая по жизни. Сидит пьёт с ними на равных, не отнекивается, хотя до спиртного не падок, даже омерзительно оно ему: трезвенник-язвенник заядлый, – знает за собой, только по большим праздникам позволяет рюмку-другую. Мужикам отказать нельзя никак – надо уважить.
Однако дотемна необходимо преодолеть тот злополучный холм и подтопляемую гравийку, – не помешало бы поспешить. В этот раз в помощники отрядили рослого молодого мужика: мало ли что случиться может. Прощался долго – неохотно отпускали, потребовали пропустить на посошок. Потом – ещё, да ещё, ещё разок. Со счёта сбился.
«Э, нет, братцы: надо вырываться!»
На улице перед гружённым доверху зилком пообнимались, поохлопывая друг друга, как старинные товарищи, сродственники. Последним, когда Афанасий уже стал забираться в кабину, подошёл Силыч; он был готовеньким, то есть крепко захмелевшим. Не обнимался, даже не протягивал для пожатия руку, а сказал Афанасию голосом притворного почтения:
– Про волчий вой-то памятуй, начальник, и другим рассказывай при случае.
Помолчал, переминаясь с ноги на ногу и почёсывая в затылке:
– Да вот чего ещё хочу калякнуть тебе – уж прости: что у трезвого на уме, то, известное дело, у пьяного на языке. Работа́ть по-ударному – не всегда, видать, доброе дело ладить. Эх, расчирикался я чего-то! Наливки знатные – мозгу́ за мозгу́ свивают и бултыхают мыслю́. Поезжай, водила, чего возишься! Прости и прощай, ли чё ли, Афанась батькович! – И он всё же протянул для прощания руку.
– Но мы-то с тобой, Силыч, и с твоими мужиками, кажется, стоящее и доброе – во всех отношениях доброе – дело сработа́ли. Людям, главное, подсобили.
Силыч не стал возражать и продолжать разговор, а туго нахлобучил на лоб истрёпанную, видавшую виды собачьего – или же волчьего? – меха шапку, хрипнул в табачном дыму «Господь в помощь» и вязко-медленным шагом, в напряжённой пригибке спины и шеи побрёл домой.
«А кажется, что крадётся. Ей-ей, волчара!» – с минуту любовался им Афанасий, не давая шоферу команду трогаться с места.
«Сколько людей, столько, похоже, и загадок в жизни», – только и оставалось подумать и, наконец, отмахнуть шоферу.